«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 48 из 200

Раздался сильный свист. Слышно, как шел кто-то и остановился.

— Тут самогон гонят, — сказал чей-то голос.

— Иде? Огонь-то потушили. Ей, самогонщики, угостите! Купим. Бутылку продайте, — говорил в нашу сторону другой голос.

— Какой ты огонь видел? Ишь, показалось тебе. Самогонщики. Чего еще? Ори! Тебе покажут вот, тогда узнаешь, дурак.

— Ей, ей, видал огонь. Теплушку, только, знать, дале за заворотом…

— Дурак, боле ничего. Сюда и гону, и ходу нет. Тут чертям только жить. Надо на Ремежке идтить.

— Держи их, — крикнул Герасим.

Феб залаял.

Люди на соседнем берегу бросились бежать, и мы долго слышали топот их ног в ночной тишине.

Светало. Мы спустились к пещере. Опять развели костер…


* * *

Утро. По светлому голубому небу загорелись розовые, как перья волшебной птицы, облака, и луч солнца позолотил берег. Зеленая осока светится ярко.

Утро. И вновь жизнь! Проснутся люди и начнут искать справедливости, и убивать, и ненавидеть… А какое счастье жить!

И сюда, в нашу пещеру, придет человек и отнимет нашу жизнь, и только эхо нашей смерти пройдет по пустынным долинам…

Печной горшок

Лето. У крыльца моего дома во Владимирской губернии сижу я под большим зонтиком и пишу красками с натуры рыб — золотых язей… Сзади сидят на траве приятели: крестьянин Василий Иванович Блохин и Павел-рыбак, тоже крестьянин.

На деревянной террасе накрывают стол к обеду.

— В Глубоких Ямах в Вепреве и дна нет, — говорит Павел.

— Как дна нет? А что же там?

— Просто глыбь. Ну, и рыбы!..

— Глядить-ка, к вам гости едут! — перебил Василий.

Я обернулся. В ворота заворачивала лошадь; в тарантасе сидят двое, один очень толстый, с широким красным лицом, другой — худенький, черные глаза смотрят через пенсне испуганно.

Я узнаю гостей. Первый — композитор Юрий Сергеевич М., второй — критик, музыкант Коля Курин. Композитор с трудом вылезает из тарантаса, хохочет, показывая на возчика:

— Замечательный человек этот парень, дай ему стакан водки… Здравствуй, здравствуй!

— Я к тебе на неделю, — говорит Коля Курин. — Устал, знаешь. Так устал, что страсть! Юрия я, брат, не понимаю. Этот возчик — скотина… А ему нравится!

— С приездом, — говорит возчик, проглатывая стакан водки, и, улыбаясь, закусывает. — Князев кланяться вам велел. Ежели на охоту пойдете в утро, то на бочагах ждать будет…

Гости пошли купаться, а я с Василием Ивановичем ставили на стол графины полынной, березовку, рябиновую, окорок своего копчения, маринованные белые грибы, словом — дары земли…

— Что ты весь в черном сукне? Переоденься в рубашку. Ведь лето, жарко. Какой ты бледный, однако, скучный, — говорю я Коле Курину. — Что с тобой?

— Да, брат, намучился. Закрутили. Одна меня прозвала «риальто». В чем дело? Ведь это, кажется, мост в Венеции такой?

— Да, мост, — отвечаю я.

— Ну вот, она в Италии петь училась. Странно! Риальто[269] — мост. А я-то при чем? Рад, что к тебе уехал от всех этих историй…

На террасу вошел Юрий Сергеевич[270] в шелковой рубашке, расшитой красными петушками; широкие синие шаровары и лакированные сапоги. Лицо свежее, волосы назад причесаны, карие умные глаза улыбаются. Приятели сели за стол.

— Смотри, Николай, белые грибы и березовка какая!

— Послушай, — обратился ко мне Юрий, — возчик, с которым мы <ехали> со станции, замечательная личность. Везет это он, посмотрит на нас и засмеется.

— Скотина, — отрезал Коля.

— Постой… Знаешь, что он сказал нам? «Часто к Коровину, говорит, вожу. Ну и каких дураков! Эдаких у нас и в деревне нет». Я удивился. Спрашиваю: «В чем дело, любезный?» — «Да как же, — говорит. — На днях тоже двоих вез. Один молодой, здоровый, а другой постарше, махонькой. Ну, подъезжаем к деревне, что вот сейчас проехали. Молодой и говорит: „Глядь-ка, сарай-то какой. Красота, ах! Прелесть! Стой, — говорят мне…“ Я стал. Ну, вот они ходили кругом сарая. Вот, говорят, хорош, вот красота! Час ходили. Нравится им очень сарай. Подумай, а ведь это брошенный овин гнилой: развалился весь, его на дрова никто не возьмет. Гниль одна. Что за народ чудной, думаю… Ну, дальше поехали. Я им и показываю дом Глушкова. Дом чистый, новый, крашеный. Говорю: „Вот дом хорош!“ А они мне: „Чего, — говорят, — в нем хорошего? Трогай…“ Вот ведь дурость какая. Эдакие все к Коровину ездят. И чего это? На станции жандарму рассказал. Не верит: „Врешь ты, — говорит. — Таких людей не бывает“…» Вот и в другой раз к тебе с Николаем ехал. Возчик спросил: «Вы, господа, при каком деле находитесь?» Отвечаем: «Мы — музыканты». А возчик так и заржет. Я спрашиваю: «Что ты?» А он: «Музыканты, — говорит. — Да нешто это дело? У нас в деревне на гармонии, почитай, все играют».

Юрий, хитро улыбаясь, замолчал.

— А то Шурка вас вез, — подхватил Василий Иванович, смеясь. — Он маненько сам с тараканом в голове… Да только и то сказать, по прошлой-то осени вы, Киститин Лексеич, у речки-то лошадь списывали. Помните? Она — Сергеева, угольщика. Ну, чего она, опоенная, на все ноги не ходит; ее живодеру отдать за трешницу, и то напросишься. Ну, к ней телегу вы велели с хворостом поставить, и списывал ее Валентин Лександрыч Серов. Пишет, значит, Сергей-угольщик и я сидим, а вы подошли и говорите: «Лошадь-то хороша». — «Замечательная», — отвечает вам Валентин Лександрыч… Ну, Сергей шепчет мне: «Чего это?» А я тихонько Сергею: «Поди, приведи к реке попоить мово вороного жеребенка. Пусть поглядят». Сергей привел. Пьет жеребенок у речки да ржет, чисто зверь. Я и говорю: «Валентин Лександрыч, вот этого-то коня списать, глядить-ка! А то что?» А он мне в ответ: «А скоро ли он его уведет?..» Не ндравится, значит… Не знал я, что и думать. Без обиды говорю. Вот и скажи, пожалуйста, эдакую картину кому глядеть охота?

— Ее, Василий Иванович, фабрикант Третьяков купил. Три тысячи дал.

— Да что ты? Неужто? Батюшки! Это что ж такое? — удивлялся Василий.

«Печной горшок тебе дороже», — громко и обиженно продекламировал Коля Курин в пространство.

Юрий Сергеевич раскатисто хохотал.

«А мрамор сей, ведь бог»[271], — не мог успокоиться Коля.

Крестьяне, улыбаясь, смотрели на него вопросительно, с изумлением.

— На какой это ты горшок серчаешь, Николай Петрович? — спросил Павел-рыбак.

— Да, верно, верно! Ну-ка, объясни, попробуй, на какой горшок! Объясни, — хохоча приставал Юрий Сергеевич.

— Что ж это такое? Черт-те что! Ты-то чего смеешься? — обратился Коля Курин и ко мне.

— Не знаю, — ответил я. — Прости, Николай. Смешно. Невероятно! К чему ты это «мрамор»? И все так сердито…

Коля встал.

— Вы же Пушкина не понимаете! — закричал он, грозя пальцем.

В это время на стол принесли леща с кашей.

— Посмотри, какой лещ в сметане, — радовался Юрий Сергеевич. — Да что ты, Николай… Как же это с рыбой вишневку? Совсем спятил… А еще Пушкиным пугаешь. Нет, брат, Пушкин ценил леща в сметане, и трюфеля, и Аполлона… А ты наливку с лещом. Противно смотреть.

— Неважно, — огрызнулся Коля.

— Как неважно, — сказал строго Юрий Сергеевич. — Неважно! Не ценить даров жизни неважно? Тогда зачем и жить? Неважно — вино, красота, музыка, картина, любовь, лето, небо, вот этот рыбак, и смех наш, и Пушкин?!. Нет, я начинаю думать, что именно ты в Пушкине ни бельмеса не понимаешь.

— Это вот правильно, — сказал Василий Иванович. — Это вот верно… В Пушкине-то я был, у Карла Ивановича, который пуговицей торгует. Он тоже по охоте мастак… Ну, вот и дача у него в Пушкине. Эх! Хороша. Вся в финтифлюшках, желтым крашена. Заметь — и бочка тоже, скамейки, загородка, — все крашено. А в саду — стеклянные шары голубые. Вот блестят! И журафь из горла фонтан пущает. Вот списать-то. Вот это картина!

— Вы не про то, Василий Иванович… вы про дачу в Пушкине говорите, а мы про сочинителя Пушкина, которому памятник в Москве стоит, — старался объяснить Юрий Сергеевич.

— И это тоже знаем… Я в Москве лоток с сельдей разносчиком год носил. От Громова торговал… Так на Тверской у Пушкина отдыхал завсегда… Он теперь и зимой без шапки стоит, а ране в шапке был. А царь, значит, и ехал. Народ весь без шапок, он один в шапке. Ну, срамота. Чего еще? Вот ему шапку-то и сняли. Вот оно что. Пушкина-то я тоже знаю во как!

Луна

Сегодня ко мне приедут два профессора, люди ученые; как бы их лучше принять, думал я, вставая поутру в своем деревенском доме. Во-первых, у меня гостит архитектор, приятель Вася, страстный рыболов, человек прямой и резкий. Приедут светлые умы, а у меня ничего возвышенного.

— Ленька! — крикнул я слуге.

Ленька вошел. Я посмотрел на него и подумал: это замечательный человек.

— Что же ты — самовар поставил, а воды не налил? Распаялся весь.

— Это от шишек, вы велели шишки класть.

— Шишки? А воду налил?

— Нет, воду забыл налить.

— Так, значит, не шишки виноваты. Отчего тебя все Ленькой зовут?

— Нет, на станции меня Алексей Иваныч зовут, а это здесь, в деревне, Ленькой.

— Кого бы позвать еще? Нет ли в округе кого поумней? Может, ты слышал? А то мы одни, скучно будет.

— Вот старшего лесничего позвать. Только он пьет очень. Недалеко здесь фельшер живет, а то с полустанка жандарма позвать можно. Умный человек.

— Долго ты ведь у меня живешь. Училище кончил. А говоришь — жандарма в гости. Ведь профессора приедут. Съезди, позови фельдшера к обеду.

«Два профессора, — думал я. — Философия права, какая штука. А я прочел когда-то Шопенгауэра и ничего не помню. Надо обдумать, что говорить. Космос, молекула, Гаудеамус[272]… Я же ничего не знаю. Познакомился, позвал, ну, вот приедут. Один восточного типа, потомок Чингисхана