Проехали колодезь, часовню. Избы спят. Опять поле, бугры, мост, лес. И снега, снега…
Везет меня тетка Авдотья, жена Герасима.
— Письмо от тебя как получили, Герасим налимов наловил, — говорит мне Авдотья. — А я лепешек напекла. Ладно, что приехал. Он рад тебя видеть.
А вот под горой — деревня Горки. Знакомые ивы, плетни. Уж и крыльцо. Встречают Герасим и дочь его Анна.
В избе тепло, светит лампа. Ставлю на стол бутылки, закуски, два куля пряников для загонщиков.
Глаза Герасима улыбаются, как всегда. Он таинственный, умный, он насмешник и выдумщик, он истинный мудрец… Зовет он меня — «Лисеич», а я его — «Герасим Дементьич».
Сидим мы за самоваром, с нами и портной, который по деревням обшивает: так из одной избы в другую переходит и шьет кому что надо.
Он, портной, тоже человек бывалый.
— Ежели земля круглая, — говорит Герасим, — то этакий-то шар — тяжесть какая! Висит, не падает. Значит, солнце его держит. Они заодно, значит, с землею. Ей без солнца никак нельзя. Заметь, как оно ее любит. Кроет всю цветами. Греет. Красой покрывает. Хошь ту же зиму возьми: как узорит! А весны!.. Эх, хороши! Радость… Я тебе-то скажу про солнце…
— Как был я на войне под Карсом[287] солдатом молодым, когда с турками мы воевали, глядел я однова, как наших убирали после боя… Солнце в том краю жаркое… Глядел я, как оно скоро кровь сушит… А крови много-о. Прямо в глазах ее меняет… Через неделю иду тем местом, а там цветы, где кровь та самая была лита. И наросло цветов разных — страсть. То-то и есть, что земля заодно с солнцем. В любви с ним…
А на земле живет человек… Туды, сюды, так и эдак. А жили бы в любви, тогда бы што-о!.. Эх, много в человеке есть. Чего неведомо и познать трудно. Почто бы то?
— Все для человека сотворено, — сказал портной. — Я знавал ученого, одной семинарии учителя, так тот говорил: все, говорит, для человека, как есть: и вино, и пиво, и все. Только вот он, человек значит, воевать больно любит друг с дружкой. Драться лезет завсегда. С тем его взять. Чего уж тут! Ничего не поделать.
— Да… — задумался Герасим, — все для человека… и вино. А вот я скажу — что это? Меня послушайте…
Был город, большой, богатый, каменный. Дома, ворота на запоре, стóрожев много. И жил там царь. И говорит однова он министру свому главному. Что такое это? Все замки да сторожа. Что же это? Нешто народ мой любезный — вор, что ли, али мошенник? Глядеть срамно. Изловить воров! Выгнать мошенство! Запоры снять! Мне противно с ворами жить. Хочу, чтобы честь была у подданных моих. Вон воров, мошенников! Чтобы не было боле.
Ну, ловили, выгоняли, проверяли. Тоже нелегко жулье-то узнать. Только выгнали — замки сняли и сторожев распустили. Что ж, ты подумай? Вот сызнова воров-то появилось: тащат, грабят, запоров-то нет. Беда!..
— Опять лови! — царь велит. — Гнать вон!
Ну, ловят, гонят — полгорода всего-то народу и осталось. Честно, благородно день-ночь прошла. Устал и царь.
— Трудно дело, — говорит, — мое державное… Но вот хорошо теперь. Нет более плутов, мошенников. Нету воров. Как думаешь, царемейстер мой, что это — напужал я их али впрямь только честные остались подданные?
— Точно так, ваше царское величество, — отвечает царемейстер. — Только одни честные остались.
— Трудное мое дело, — говорит царь. — Еще теперь судьев снимать надоть, без дела останутся, сердяги… Аблокаты тоже… Трудно… Дремота меня клонит. Усну маненько, а ты поглядывай, кто и что.
Да и задремал царь. Видит царемейстер, что царь заснул, и с его, сонного, корону-то и свистнул, да и гайда. Проснулся царь.
— Батюшки-и-и… Иде корона?
Короны и нет. Беда… Выбежал на улицу, кричит народу:
— Держи, лови вора-мошенника.
А вот главный его царемейстер надел на себя корону, да и явился к ворам-то, к выгнанным, собрал их и говорит:
— Идите полонить со мною свово лютого ворога, что замки снял и вас в грех ввел, ворами сделал.
Те кричат:
— Верно, правильно…
Ну и полонили царя, что корону проспал. И под замки царемейстер всех стал сажать и сторожей поставил. Так вот замки остались и посейчас. И сторожа сторожат.
— Как же теперь-то живут в том царстве? — спросил портной с усмешкой. — Поди, друг на дружку поглядывают и знают, который вор, который нет?
— Вестимо, знают, — засмеялся Герасим. И его хитрые серые глаза зажмурились. — Живут так да эдак… Чертовы разной много. Дерутся, а живут…
Помню, в эту минуту наша беседа была прервана: послышался звук колокола вдалеке.
— Чу, набат, — поджался Герасим.
Накинув наскоро тулупы, мы вышли наружу.
Колокол бил часто.
— В Пречистом, — сказал Герасим. — А зарева нигде не видать… Что бы это?
Мимо проехали на розвальнях.
— Пожар, знать? — окликнул проезжающих Герасим.
— Нет, невесть что…
Мы вернулись в избу.
А рано утром я проснулся и вижу, что в окнах идет метель. Анна тихо убирает стол.
— Проснулся, Лисеич? — обернулась она ко мне приветливо, — незадача тебе! Снег идет. Следа не найти. Тятька велел тебя не будить… Метет. Сам ушел узнать, почто ввечор набат народ звал.
Герасим вернулся вскоре, с ним портной. Стряхивают оба снег в санях.
— Ну что? — позвал я.
— Погода… У-ух! Метет, — вошел Герасим в горницу.
— А что?
— Церковь в Пречистом обокрали, вот тебе и что… Со стороны кладбища в окно влез, решетку распилил. Причастие-то все выпил, святое вино. Вот это, значит, лихой молодец… Исправник говорит, третий приход в округе обокрали. А кто — найти не могут.
— Колдун ты, Герасим Дементьевич, — говорю я. — Вчера сказку рассказал про воров, и вот…
— Вот на земле-то нашей что творится. — И то, и это. И царь тебе, и воры, и стража… А солнцу, смотри, все едино: оно, знай, все согревает, милует…
— Экой ты, завертыга, — вдруг сказал тут портной, — задумчиво и с уважением глядя на Герасима.
Святая простота
Москва… Малый театр торжественно чествовал дни свобод.
На сцене был устроен «фестиваль». Соорудили возвышение-пьедестал, на него встала одетая боярышней актриса в голубом кокошнике — Яблочкина, почтенная красавица театра, подняв к небу руки, обвитые разорванной цепью, а к ногам ее картинно припал солдат (почему солдат — неизвестно)… Эта живая картина называлась «Свободная Россия».
Внизу полукругом стояли артисты во фраках и артистки в открытых платьях и в шляпах с перьями паради (шляпы с паради были у всех — иначе казалось невозможным!). Оркестр играл «Марсельезу». Артисты пели хором:
Вы, граждане, на бой!
Вы, граждане, вперед!
Впи-пи-и-и-ред,
Вы, граждане, на бой!
Выходило отлично, совсем как в Париже на баррикадах…
Я смотрел на толстого князя Сумбатова[288], на Головина, на многих других. «Какие цветущие, полные, — думалось мне, — такие добродушные толстяки, а вот на бой идут… вперед, куда?»
При звуках нового гимна партер встал. Загремели аплодисменты, из битком набитых лож элегантные дамы махали платками и биноклями, и на их шеях блестели бриллианты…
А за кулисами толпились знакомые актеров, штатские и военные, нарядные девицы, учащаяся молодежь. В артистические уборные трудно было протиснуться. Тут лилось шампанское и пиво, уничтожались бутерброды; чувства у всех были повышенные, настроение торжественное. Все говорили, спорили, смеялись, поздравляли друг друга, лобызались. Еще бы, такой праздник, такие дни!
За кулисами подошел театральный рабочий Василий Белов. Мы много работали вместе, он даже в Париж со мною ездил.
— Василий, — говорю, — ты рад свободе-то?
Василий посмотрел мне в глаза и засмеялся.
— Чего смеешься?
— Эх, Кистинтин Лисеич, сапоги двести рублей, а жалованья сорок получаешь. Свобода это? Нет, нехорошо будет. Мы-то знаем.
Настроение торжественного праздника продолжалось. По окончании живой картины все гурьбой поехали в Литературный кружок[289], на Малую Дмитровку, где артисты были как у себя дома: ужин, речи, железка[290]…
А вот уж и тройки. Кто едет? Все едут. Гремят колокольцы. К «Яру» летят тройки.
Еду и я. Летим мимо памятника Скобелеву[291]. Площадь полна народу — черным-черно, митинг. Какой-то всадник — не то чиновник, не то рабочий — говорит речь и кулаком грозится в небо. Гулом одобрения отвечает толпа. И дальше летят тройки по Тверской-Ямской… Рядом со мной сидит толстый кудрявый присяжный поверенный Видиминов. Напротив — Таня, актриса. Видиминов пьян. Он закрыл глаза и водит рукой по платью Тани у колен и пониже, как бы муху отгоняет…
Блистает «Яр», залитый электричеством. Народу тьма. «Нет столов, — объясняет лакей, — все занято». Из залы и тут гремит «Марсельеза».
— Не моя шуба, — кричит какой-то интеллигент, — и шапку украли, кто смел? Я требую!
В другом углу цыганка, прижав к куче повешенных шуб бледного юношу, убеждает его:
— Нет, отдай, отдай, 25 рублей отдай! Ты фрукты спрашивал, — отдай!
А слева, что это? В огромных окнах ресторана, за стеклами, словно привидения, толпятся фигуры в длинных белых саванах, с перевязанными головами. Темные тени странно искажают грубые лица в бинтах: это раненые солдаты из соседнего лазарета, — пришли поглазеть, как пируют граждане…
Уже светлело, когда я возвращался домой. Извозчик, пожилой мужик, обернувшись ко мне, сказал:
— Слобода-то, барин, хороша, слов нет, очень хороша. Только вот, когда деньги в кучу сложат да делить зачнут, тут драки бы не вышло. Вот что…