— А ты давно в Москве извозчиком? — полюбопытствовал я.
— Да годов, почитай, сорок, — ответил он.
Позвонив у подъезда, я ждал, пока заспанный дворник возился с ключом.
По мостовой шел сильно выпивший парень в поддевке. Поравнявшись со мной, он погрозил мне огромным кулачищем, остановился и запел:
Ах, туда-то вашу мать
С вашим городишком!
Ну-ка, дайте погулять
Нашим ребятишкам.
И-и-и-хты!..
Я брел долго зимней дорогой, лесами, проселками. Странное было, смутное время…
Ночь. Станция. В окнах тусклый свет. Фонари у крыльца разбиты, навалились сугробы снега. А сбоку от лестницы, на платформе, лежат в снегу — один здесь, другой там — люди ничком: рты открыты, будто кричат. Мертвые? Тифозные?
Я вошел в станционное помещение. Душно, пахнет карболкой, коптит маленькая лампа; на полу, сбившись в тесные ряды, спят пассажиры, ждут поезда. Пробираюсь между спящими в телеграфное отделение. Телеграфист сидит под лампочкой, ленту читает. При моем приходе недовольно спрашивает, стуча ключом:
— Чего надо, товарищ?
— Шура, — говорю, — не узнали?
Обернулся.
— Э! Не узнал, право. Что же вы — пешком? Чего это? Ехать собрались?
— Да вот, еду. Когда поезд-то?
— Когда? Хе-хе! Когда захочет. В Петрове ночует. Разве кто знает? Я один остался. Павлова вчера в больницу увезли. Вот, глядите, лежит солдат, бредит. Тиф. Хоть убежать бы куда. Что делается! Ух, ты! Орчека за санитарами в Петров уехала. Говорят, завтра утром больных уберут. Мешочники мрут, — кто их знает, кто и откуда. Хоронить некому.
В комнату вошел парень лет семнадцати, стражник, за плечами винтовка, в руках фонарь. Веселый. С ним в ярких цветных платках две девицы; у одной в руках жестяной бидон. Хохочут.
— Сонька, полей сапоги карболочкой, — обратился телеграфист к девице с бидоном.
Она, смеясь, плеснула ему на ноги.
— Ишь, а Сережка жив еще! Плесну ему в рот-то, авось очухается.
Лежащий солдат уставил на нее воспаленные глаза и простонал:
— Мань, дай испить, Мань!
— Самогон тебе припасли, ишь ты, — весело отмахнулась девица.
— Мань, дай испить. Хотца!
Девица пуще засмеялась:
— Ей-ей, давеча этакой лежит, рот открывши, я и плеснула, а он икать зачал. Вот икать! Так Лешка говорит: поливай их усех! Ну, смеху что было! В Александровке, Лешка говорит, варенье дают, а нам еще не пришло. Самогонщиков ловят. Ну, все пьяные. Ведро везут — молоко глядеть. Вот хитрые стали. Цап, а там, в молоке-то, четыре бутыли самогону. Честь-честью отобрали. Конвой пьяней вина!
— Мань, дай испить, — опять застонал солдат, и дико блуждали его глаза. Он переводил их на нас с одного на другого. На открытой груди выступали багрово-синие пятна, как ровный узор.
Телеграфист обернулся к одной из девиц:
— Достань ему водицы попить. Болен он. Жалко глядеть.
— Иде достать-то? Наруже позамерзало, взять не во что. Ну, попробую, сбегаю.
И девица вышла.
— Из Ярославля вчера ехала одна, — стал рассказывать стражник, — ее сняли в Петрове. Мать честная! У ней ситцу чтó под юбкой нашли. Страсть — вот ситцу. А в башмаках часов двое золотых, ложки серебряные, вот чего только не было!
— На тебе, Сонька, вши ужасти сколько! — добавил он, обращаясь к другой девице. — Гляди-тка!
Девица стояла у стола, освещенная лампой. Черный из сукна «дипломат» ее был покрыт белым шевелящимся бисером.
— Соня, — попросил и я, — полей мне валенки карболкой. Сделай милость! Вошь-то с полу не полезет.
— А ей что, — ответила Сонька. — Она не боится этого сусла. Вот на костер трясти хорошо. Трещит как!
Манька вернулась с кувшином, наклонилась к больному и поднесла кувшин к его губам. Он смотрел кверху остановившимся взором, будто что-то видел там. И шептали губы.
— Не пьет. Видать, что отходит, — сказала Сонька.
— Чего тут, товарищ, теперь не помочь, — заметил стражник и шинелью покрыл солдату ноги.
Телеграфист опять начал выстукивать. Потом встал.
— Мать их! Не отвечают, сволочи! Бродяги! Поезд, а где он? Черт его ведает!
Он вышел из комнаты и, словно укоряя кого-то, сказал:
— Месяц сахару куска не видал. Говорите, варенье дают? Где-е? Нечего врать зря. Сволочье одно.
Солдат бредил: «Тятенька, ешь яблочко. Садик мой, гляди — почка? Тятенька, не бей ее, почто. Хорошая она. Я, матушка, прощай! Не бей ее, сукин сын. Караул! Убирай, убирай скорее! Кровь! Эй, караул! Правое плечо вперед… марш! Господи Иисусе. Ну, трогай. Сми…рнооо…»
— Помирает, — тихо сказал стражник.
Я взял табуретку и вышел в станционный зал. Пол по-прежнему покрыт был спящими. Я поставил табурет к окну и сел. На полу всюду мокрые пятна, серые. Вглядываюсь: шевелятся. И тут вши. Сколько!
Сбоку от меня лежит пассажир, под головой мешок; рядом — другой мужик. На одном — рваный тулуп и грязные, в глине, большие дырявые сапоги, а сосед в армяке и лаптях, ноги обмотаны веревкой и мочалой.
Мужик в лаптях проснулся, вынул мешочек с табаком, из бумажки свернул закурку махорки, потом поглядел на меня тупым взором, медленно поднялся и пробормотал:
— Пойти закурить.
— На спичку, — предложил я.
Другой тоже проснулся и попросил:
— Дай затянуться разок.
Лапотник протянул ему цигарку и проворчал хриплым голосом:
— Ишь, тебе-то хорошо, сапоги-то ко-жаные!
В эту минуту из двери справа какие-то люди вытащили за ноги солдата. Сонька вдогонку поливала его карболкой. В дверях солдат захрипел.
— Да он жив еще!
Телеграфист согласился:
— Знать, жив.
— Тащи, на холодке-то лучше отойдет, — сказал стражник.
С платформы закричали: «Поезд вышел из Петрова!»
— Батюшки, Господи! Ваше бародье! Товарищ родной! — бросилась старуха телеграфисту в ноги. — Пусти, соколик, доехать. Сын у меня помирает. Пусти!
Телеграфист ничего не ответил.
Пассажиры поднялись. Потащили мешки, толкая друг друга, ругаясь, с трудом пролезая в дверь на платформу.
На полу, смотрю, у самой стены лежит женщина с зеленым лицом, молодая и мертвая.
Утренний рассвет. Леса, те самые места, где стоял я весной на тяге.
И вдруг вспомнился мне подстреленный мною вальдшнеп с большими дивными глазами: он умирал у меня в руках. Я вспомнил, как трепетало его сердце, как по длинному его клюву струилась кровь и чуть шевелились теплые бархатные крылья. И стало мне как-то сразу все, все равно… Как смел я убивать этого аравийского гостя? И слезы подступили к горлу…
Подходил поезд. На буферах, на крышах вагонов висели люди. И поезд, не останавливаясь, прошел мимо.
— Проехали, — крикнул кто-то. Кто-то засмеялся.
— Тебе хорошо, ты пустой, — говорил один бородач, — а вот мне-то мешок картофеля тащи! Спину не разогнуть, а еще отберут. Вот тебе! Опять жди сутки. А может быть, и неделю.
Я вышел с вокзала и отыскал среди трупов, лежащих в снегу, солдата из телеграфной комнаты. Он был мертв.
Затем я побрел опять дорогой, лесом. Утро было ясное. Иней золотила нежная заря.
Слева едут розвальни. В розвальнях Ленька Ялычев.
— Здравствуй, барин. Чего идешь рань такую? Почто?
— А ты куда?
— На Голубиху за хлебом.
— Достань, Ленька, мне малость.
— Ладно. А менять что будешь?
— Не знаю.
— Во, шуба у тебя. Чаво ж, дадут много.
— А я-то, как же без шубы?
— Ну, чаво, — засмеялся Ленька. — Вы, господа, завсегда найдете. Во, когда стариков перебьют, слышь, всего вдоволь будет. Едоков-то меньше останется. Понял?
Репин, Врубель, Серов
К Савве Ивановичу Мамонтову в Абрамцево, бывшее имение Аксакова, приехал летом Илья Ефимович Репин — гостить. Я и Серов часто бывали в Абрамцеве. Атмосфера дома С. И. была артистическая, затейливая. Часто бывали домашние спектакли. В доме Мамонтова жил дух любви к искусствам. Репин, Васнецов, Поленов были друзьями Саввы Ивановича. И вот однажды летом я приехал в Абрамцево с М. А. Врубелем.
За большим чайным столом на террасе дома было много народу. Семья Мамонтова, приехавшие родственники и гости. М. Ф. Якунчикова, С. Ф. Тучкова, Павел Тучков, Ольга Олив, А. Кривошеин, много молодежи. Мы были молоды и веселы.
Илья Ефимович, сидя за столом, рисовал в большой альбом карандашом позирующую ему Елизавету Григорьевну Мамонтову. Врубель куда-то ушел. Куда делся Михаил Александрович?! Он, должно быть, у мосье Таньона. Таньон — француз, был ранее гувернером у Мамонтова, а потом гостил у Саввы Ивановича. Это был большого роста старик, с густыми светлыми волосами. Всегда добрый, одинаковый, он был другом дома и молодежи. Мы его все обожали. Таньон любил Россию. Но когда говорили о Франции, глаза старика загорались.
Где же Врубель? Я поднялся по лестнице, вошел в комнату Таньона и увидел Врубеля и Таньона за работой: с засученными рукавами тупым ножом Таньон открывал устрицы, а Врубель бережно и аккуратно укладывал их на блюдо. Стол с белоснежной скатертью, тарелки, вина, Шабли во льду. За столом сидел Павел Тучков, разрезал лимоны, пил вино.
Но что же это? Это не устрицы! Это из реки наши раковины, слизняки.
— Неужели вы будете это есть?! — спросил я.
Они не обратили на мой вопрос и на меня никакого внимания. Они оба так серьезно, деловито сели за стол, положили на колени салфетки, налили вина, выжали лимоны в раковины, посыпая перцем, глотали этих улиток, запивая Шабли.
«Что ж это такое? — подумал я. — Это ж невозможно!»
— Русский муль[292], больше перец — хорош, — сказал Таньон, посмотрев на меня.
— Ты этого никогда не поймешь, — обратился ко мне Врубель. — Нет в вас этого. Вы все там — Репин, Серов и ты — просто каша. Да, нет утонченности.
— Верно, — говорит Тучков, грозя мне пальцем и выпивая вино. — Не понимаешь. Не дано, не дано, откуда взять?! Наполеон, понимаешь, Наполеон, а пред ним пленный, раненый, понимаешь, генерал… в крови. «Я ранен, — сказал мой дед, — трудно стоять. — Вы, кажется, француз?» — спросил он. Наполеон Бонапарт тотчас же поставил ему кресло. Понимаешь, а? Нет, не понимаешь!..