«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 53 из 200

— А ты понимаешь, что ты ешь?

— Ну что? Что такое? — мули, вот он, спроси, — показал он на Таньона.

— Подохнете вы все, черти, отравитесь! — говорю я.

— Мой Костья, «канифоль меня сгубиля, но в могилю не звеля…», — сказал Таньон, обращаясь ко мне.

«Замечательные люди», — подумал я и ушел. Спускаясь по лестнице, я услышал голос Саввы Ивановича: «Где вы пропали, где Михаил Александрович?» Посмотрев в веселые глаза Мамонтова, я рассмеялся.

— Миша и Таньон там. Устрицы.

— Милый Таньон, он ест эти раковины и видит себя в дивном своем Париже. Я попробовал. Невозможно — пахнет болотом.

— Это, вероятно, отлично, как знать, акриды!.. — сказал И. Е. Репин.

— А вы тоже их ели? — спросил я.

— Нет, я так думаю…

— Да, думаешь? Нет, ты поди-ка и проглоти, попробуй, — смеясь, посоветовал С. И.

— Но почему же, я думаю, это превосходно! — и он пошел к Таньону…

Ночью у крыльца дома С. И. говорит мне: «Это эскарго!..»[293] Как сейчас вижу лицо его и белую блузу, освещенную луной:

— А Врубель особенный человек. Ведь он очень образован. Я показал ему рисунок Репина, который он нарисовал с Елизаветы Григорьевны. Он сказал, что он не понимает, а Репину сказал, что он не умеет рисовать. Недурно? Не правда ли? — смеясь, добавил С. И. — Посмотрите, с Таньоном они друзья, оба гувернеры (Врубель, когда я с ним познакомился в Полтавской губернии, был гувернер детей). Они говорят, вы думаете, о чем? О модах, перчатках, духах, о скачках. Странно это. Едят эти русские мули, и ничего. Врубель аристократ, он не понимает Репина, совершенно. А Репин его. Врубель — романтик и поэт, крылья другие, полет иной, летает там… Репин — сила, земля, не поймет никогда он этого серафима.

В Москве, в мастерской моей, проснувшись утром, видел, как Врубель брился и потом элегантно повязывал галстук перед зеркалом.

— Миша, а тебе не нравится Репин? — спросил я.

— Репин? Что ты!? Репин вплел в русское искусство цветок лучшей правды, но я люблю другое.

Умерли друзья мои: Павел Тучков, Серов, Савва Иванович Мамонтов, Врубель, Таньон… Там, в моей стране, могилы их. И умер Репин… Прекрасный артист, художник, живописец, чистый сердцем и мыслью, добрый, оставив дары Духа Свята: любовь к человеку.

Да будет тебе забвенна наша тайна земная ссор и непониманья и горе ненужных злоб человеческих…

Верни-ретушэ Лефран

Однажды летом я гостил у своего приятеля Комаровского в Московской губернии, близ Рузы. Местность была прекрасная. Большой зеленый луг, покрытый полевыми цветами, спускался от старого деревянного дома к реке. Сзади дома — заросший сад, старый, с огромными липами и серебристыми тополями. Он был полон волшебным пением птиц. Да, то был рай. За горою выглядывала деревянная церковь и дом священника, отца Василия. Приход бедный. Отец Василий вдовый; его дочь, Наташа, вязала кружева.

— Кому передать приход — не берут дочь, приход беден, — говорил мне отец Василий, которого за его скромность и невзрачность в округе прозвали «попиком».

— Вот теперь приехал один, такой гордый, гостит у меня. Семинарию окончил. «Сколько за дочерью дашь, — спрашивает, — деньгами?» А что у меня? Не нравится ему приход. Пахать надо. Ну что, жалко Наташу.

На реке не колыхнет. Зеленые стрекозы летают над водой. Садятся на поплавки, на которые смотрим мы с берега речки. От травы и цветов пахнет медом. Светел летний день.

— У тебя, гляди-ка, повело, — говорит мне отец Василий.

Я вытаскиваю ерша.

— Батя, а ведь грех рыбу ловить. Она тоже жить хочет. Подумай, какой низкий обман, — говорю я отцу Василию.

— Верно говоришь. Одно — что она на нас не похожа. А вот убоину я не ем. Тяжко убивают их. Живут с нами. И видят, и знают, как мы их детенышей едим. И, гляди, прощают и любят нас. И что это — не пойму я. Яйцо ем, а куру — нет. Жалко. Цыплят кормишь, а потом есть. Как-то не того. Жалко.

— Грех? — спрашиваю я.

— Нет, не грех, а так — неловко.

— Убийство же грех. Убийство человека.

— Да и грех, и нет, — ответил попик.

— Как нет? Что ты? Нельзя же жить с убийцей! Государство не может терпеть.

— Верно, не может. Бережет, защищает людей. Но убийцу жалко. Жалок ведь он. Совесть мучает тяжко. Помню я, один просил наказания сам, и как просил! Мать убил. Позвал меня. Рубашку отдает — «Возьми, — говорит, — мать шила». А я ему говорю: «Может, поправится, жива она». Какими глазами он смотрел на меня. Не видал глаз таких. Вдруг закричал: «Врешь ты, поп! Я сам видел, как вся она расколота была». И бросился на стену и бился головой. Так суда и не дождался. Забил себя.

— Что же грех у тебя? — спрашиваю я. — Все прощать надо?

— Все, — ответил попик. — Есть только один грех — ему нет прощения.

— Какой? — спрашиваю я.

— На доброе в человеке — хула. Хула на Духа Святого никогда не прощается. Вся страна погибнуть может.

Собака моя залаяла. К нам подходил щеголеватый молодой человек в широкополой шляпе, с большой пышной шевелюрой. Остановившись, он сказал басом:

— Кто рыбу удит, у того ничего не будет.

— Верно, — ответил я. — А вы не любите это?

— Феноменально не люблю. Пустое занятие. С одной стороны червяк, с другой — чудак.

— Не чудак, а дурак, — сказал я.

— Ха-ха-ха. Да и так есть, говорят.

Слышу, кричит нам Комаровский с горки, над речкой:

— Идите чай пить! Князь приехал. Скорей домой.

— Пойдем, батя, — сказал я.

— Одет-то я плохо, не пойду.

— Позвольте познакомить, — обратился он ко мне. — Апполинарий Рождественский, кончил семинарию, — показал он на молодого человека.

«Это Наташин жених», — подумал я.

— Пойдем, чтó плохо одет, тут деревня, ничего. Пойдем все.

— Сан хотел принять, — идя со мной, сказал семинарист. — Невозможно — невеста ничтожная. Пятисот дать не могут. Какой это приход. Погост, кладбище! На Пречистую зовут, завтра поеду. Там село, а тут что?

На террасе деревянного дома моего приятеля сидели гости: огромного роста князь, сосед-помещик и дама, тоже большая, в белой шляпе и кружевном легком платье, лет сорока. Она часто качала большим веером, охлаждая полное лицо. Она тоже была княгиня, другой фамилии.

— А вот и вы! Поймали рыбу, что? Много? — спросил князь, когда мы пришли и сели за стол.

Попик робко взял стакан с чаем, откусил кусок сахару и наклонился над блюдцем. Его большие светлые волосы прядями упали и попали в чай. Он сконфузился. Княгиня, обратясь к нему, спросила:

— А много прихожан у вас, батюшка, верующих? Или так, более по привычке, в церкву ходят?

— Клубника со сливками, — что? Это красотище, безумно вкусно, — что? Чертовски! — громко выкрикивал князь, посыпая сахар на тарелку с клубникой.

— В праздники много приходит. Веры больше в зрелом возрасте. И молодые любят церковь. Ходят, но меньше.

— Есть верующие. А я вот не верю в существование Бога. Это большой грех? — спросила княгиня.

«Что же это сегодня, — подумал я, — моего попика одолели: то я на рыбной ловле, а вот теперь нарядная княгиня».

— Это не грех, — ответил, улыбаясь, отец Василий, смотря своими большими серыми глазами на княгиню.

— Это не грех, как же? — удивилась княгиня.

— Нет, не грех. Предвечное величие Господа не приемлет непризнание его вашим сиятельством, так как малый ум наш не может постичь, а не только умалить Его величия.

Княгиня покраснела.

«Ух ты, — подумал я, — что-то попик мой сильно ахнул».

— Клубника чертовски вкусна. А? Что? Скажите, это вы, правда, совсем в Бога, что, совсем не верите, — что?

— Но боги разны, — ответила княгиня. — В таком-то веке — язычество, греческие боги, Будда, потом единобожие.

— Это не Бог, — сказал попик. — Это восхищение, выраженное человеком Богу и страхом перед Ним. И только. А Бог — это другое, совсем другое.

— Это как кто, вольному воля, спасенному рай, — вставил семинарист.

— А что? А пожар, это как — от Бога? — спросил князь. — Что?

Княгиня пристально смотрела на отца Василия и, обратясь ко мне, сказала:

— Ну, покажите нам, что вы рисуете.

— У меня в Михайловке красотище, чертовская, — кричал князь. — В Париже точками, точками. Пуантилизм[294]. Ну, батенька, я вам скажу, — ах, красотище, с ума сойти!

Княгиня смотрела висящие на стене мои этюды, писанные с натуры. На столе были разбросаны краски, кисти, пузырьки скипидара, сиккатива и лак ретушэ[295]. Семинарист взял пузырек и, открыв пробку, нюхал содержимое.

— Отличный запах, — сказал он. — Великолепные духи.

— В Баден-Бадене восхитительные розы, у нас нет таких.

— Я это шиповник написал, — ответил я княгине.

Обернувшись, я увидал, как семинарист Рождественский вылил себе лак ретушэ из пузырька на голову.

— Одолжаюсь. Прекрасные духи, — сказал Рождественский, растирая волосы.

— Что вы делаете, это — лак! — сказал я ему.

Он выбежал из комнаты и на кухне мыл себе голову. Но лак от воды и мыла побелел, и волосы как пакля торчали белыми клочьями во все стороны.

— Сан погиб, — кричал он, вбежав к нам.

— Это что такое? Что! Как странно. Что с вами? — говорил князь, посмотрев на семинариста.

— Сан погубили, — рыдал семинарист.

— От холодной воды, — говорил кто-то.

— Отойдет, — успокаивал отец Василий.

— Это черт знает что. И зачем это? Безобразие. Надо его обрить, — кричал князь.

— Нельзя брить, — сказал отец Василий, — он приход ищет.

— Приход, я найду приход, — не плачьте, молодой человек. Отчего это у вас? Как это странно, — успокаивала Рождественского княгиня.

Пара лошадей везла коляску князя и княгини. Они уезжали. На козлах рядом с кучером сидел с повязанной шалью головой семинарист Рождественский, с выпученными от пережитого горя глазами. Его везли к куаферу в город.