— А ты понимаешь, что ты ешь?
— Ну что? Что такое? — мули, вот он, спроси, — показал он на Таньона.
— Подохнете вы все, черти, отравитесь! — говорю я.
— Мой Костья, «канифоль меня сгубиля, но в могилю не звеля…», — сказал Таньон, обращаясь ко мне.
«Замечательные люди», — подумал я и ушел. Спускаясь по лестнице, я услышал голос Саввы Ивановича: «Где вы пропали, где Михаил Александрович?» Посмотрев в веселые глаза Мамонтова, я рассмеялся.
— Миша и Таньон там. Устрицы.
— Милый Таньон, он ест эти раковины и видит себя в дивном своем Париже. Я попробовал. Невозможно — пахнет болотом.
— Это, вероятно, отлично, как знать, акриды!.. — сказал И. Е. Репин.
— А вы тоже их ели? — спросил я.
— Нет, я так думаю…
— Да, думаешь? Нет, ты поди-ка и проглоти, попробуй, — смеясь, посоветовал С. И.
— Но почему же, я думаю, это превосходно! — и он пошел к Таньону…
Ночью у крыльца дома С. И. говорит мне: «Это эскарго!..»[293] Как сейчас вижу лицо его и белую блузу, освещенную луной:
— А Врубель особенный человек. Ведь он очень образован. Я показал ему рисунок Репина, который он нарисовал с Елизаветы Григорьевны. Он сказал, что он не понимает, а Репину сказал, что он не умеет рисовать. Недурно? Не правда ли? — смеясь, добавил С. И. — Посмотрите, с Таньоном они друзья, оба гувернеры (Врубель, когда я с ним познакомился в Полтавской губернии, был гувернер детей). Они говорят, вы думаете, о чем? О модах, перчатках, духах, о скачках. Странно это. Едят эти русские мули, и ничего. Врубель аристократ, он не понимает Репина, совершенно. А Репин его. Врубель — романтик и поэт, крылья другие, полет иной, летает там… Репин — сила, земля, не поймет никогда он этого серафима.
В Москве, в мастерской моей, проснувшись утром, видел, как Врубель брился и потом элегантно повязывал галстук перед зеркалом.
— Миша, а тебе не нравится Репин? — спросил я.
— Репин? Что ты!? Репин вплел в русское искусство цветок лучшей правды, но я люблю другое.
Умерли друзья мои: Павел Тучков, Серов, Савва Иванович Мамонтов, Врубель, Таньон… Там, в моей стране, могилы их. И умер Репин… Прекрасный артист, художник, живописец, чистый сердцем и мыслью, добрый, оставив дары Духа Свята: любовь к человеку.
Да будет тебе забвенна наша тайна земная ссор и непониманья и горе ненужных злоб человеческих…
Верни-ретушэ Лефран
Однажды летом я гостил у своего приятеля Комаровского в Московской губернии, близ Рузы. Местность была прекрасная. Большой зеленый луг, покрытый полевыми цветами, спускался от старого деревянного дома к реке. Сзади дома — заросший сад, старый, с огромными липами и серебристыми тополями. Он был полон волшебным пением птиц. Да, то был рай. За горою выглядывала деревянная церковь и дом священника, отца Василия. Приход бедный. Отец Василий вдовый; его дочь, Наташа, вязала кружева.
— Кому передать приход — не берут дочь, приход беден, — говорил мне отец Василий, которого за его скромность и невзрачность в округе прозвали «попиком».
— Вот теперь приехал один, такой гордый, гостит у меня. Семинарию окончил. «Сколько за дочерью дашь, — спрашивает, — деньгами?» А что у меня? Не нравится ему приход. Пахать надо. Ну что, жалко Наташу.
На реке не колыхнет. Зеленые стрекозы летают над водой. Садятся на поплавки, на которые смотрим мы с берега речки. От травы и цветов пахнет медом. Светел летний день.
— У тебя, гляди-ка, повело, — говорит мне отец Василий.
Я вытаскиваю ерша.
— Батя, а ведь грех рыбу ловить. Она тоже жить хочет. Подумай, какой низкий обман, — говорю я отцу Василию.
— Верно говоришь. Одно — что она на нас не похожа. А вот убоину я не ем. Тяжко убивают их. Живут с нами. И видят, и знают, как мы их детенышей едим. И, гляди, прощают и любят нас. И что это — не пойму я. Яйцо ем, а куру — нет. Жалко. Цыплят кормишь, а потом есть. Как-то не того. Жалко.
— Грех? — спрашиваю я.
— Нет, не грех, а так — неловко.
— Убийство же грех. Убийство человека.
— Да и грех, и нет, — ответил попик.
— Как нет? Что ты? Нельзя же жить с убийцей! Государство не может терпеть.
— Верно, не может. Бережет, защищает людей. Но убийцу жалко. Жалок ведь он. Совесть мучает тяжко. Помню я, один просил наказания сам, и как просил! Мать убил. Позвал меня. Рубашку отдает — «Возьми, — говорит, — мать шила». А я ему говорю: «Может, поправится, жива она». Какими глазами он смотрел на меня. Не видал глаз таких. Вдруг закричал: «Врешь ты, поп! Я сам видел, как вся она расколота была». И бросился на стену и бился головой. Так суда и не дождался. Забил себя.
— Что же грех у тебя? — спрашиваю я. — Все прощать надо?
— Все, — ответил попик. — Есть только один грех — ему нет прощения.
— Какой? — спрашиваю я.
— На доброе в человеке — хула. Хула на Духа Святого никогда не прощается. Вся страна погибнуть может.
Собака моя залаяла. К нам подходил щеголеватый молодой человек в широкополой шляпе, с большой пышной шевелюрой. Остановившись, он сказал басом:
— Кто рыбу удит, у того ничего не будет.
— Верно, — ответил я. — А вы не любите это?
— Феноменально не люблю. Пустое занятие. С одной стороны червяк, с другой — чудак.
— Не чудак, а дурак, — сказал я.
— Ха-ха-ха. Да и так есть, говорят.
Слышу, кричит нам Комаровский с горки, над речкой:
— Идите чай пить! Князь приехал. Скорей домой.
— Пойдем, батя, — сказал я.
— Одет-то я плохо, не пойду.
— Позвольте познакомить, — обратился он ко мне. — Апполинарий Рождественский, кончил семинарию, — показал он на молодого человека.
«Это Наташин жених», — подумал я.
— Пойдем, чтó плохо одет, тут деревня, ничего. Пойдем все.
— Сан хотел принять, — идя со мной, сказал семинарист. — Невозможно — невеста ничтожная. Пятисот дать не могут. Какой это приход. Погост, кладбище! На Пречистую зовут, завтра поеду. Там село, а тут что?
На террасе деревянного дома моего приятеля сидели гости: огромного роста князь, сосед-помещик и дама, тоже большая, в белой шляпе и кружевном легком платье, лет сорока. Она часто качала большим веером, охлаждая полное лицо. Она тоже была княгиня, другой фамилии.
— А вот и вы! Поймали рыбу, что? Много? — спросил князь, когда мы пришли и сели за стол.
Попик робко взял стакан с чаем, откусил кусок сахару и наклонился над блюдцем. Его большие светлые волосы прядями упали и попали в чай. Он сконфузился. Княгиня, обратясь к нему, спросила:
— А много прихожан у вас, батюшка, верующих? Или так, более по привычке, в церкву ходят?
— Клубника со сливками, — что? Это красотище, безумно вкусно, — что? Чертовски! — громко выкрикивал князь, посыпая сахар на тарелку с клубникой.
— В праздники много приходит. Веры больше в зрелом возрасте. И молодые любят церковь. Ходят, но меньше.
— Есть верующие. А я вот не верю в существование Бога. Это большой грех? — спросила княгиня.
«Что же это сегодня, — подумал я, — моего попика одолели: то я на рыбной ловле, а вот теперь нарядная княгиня».
— Это не грех, — ответил, улыбаясь, отец Василий, смотря своими большими серыми глазами на княгиню.
— Это не грех, как же? — удивилась княгиня.
— Нет, не грех. Предвечное величие Господа не приемлет непризнание его вашим сиятельством, так как малый ум наш не может постичь, а не только умалить Его величия.
Княгиня покраснела.
«Ух ты, — подумал я, — что-то попик мой сильно ахнул».
— Клубника чертовски вкусна. А? Что? Скажите, это вы, правда, совсем в Бога, что, совсем не верите, — что?
— Но боги разны, — ответила княгиня. — В таком-то веке — язычество, греческие боги, Будда, потом единобожие.
— Это не Бог, — сказал попик. — Это восхищение, выраженное человеком Богу и страхом перед Ним. И только. А Бог — это другое, совсем другое.
— Это как кто, вольному воля, спасенному рай, — вставил семинарист.
— А что? А пожар, это как — от Бога? — спросил князь. — Что?
Княгиня пристально смотрела на отца Василия и, обратясь ко мне, сказала:
— Ну, покажите нам, что вы рисуете.
— У меня в Михайловке красотище, чертовская, — кричал князь. — В Париже точками, точками. Пуантилизм[294]. Ну, батенька, я вам скажу, — ах, красотище, с ума сойти!
Княгиня смотрела висящие на стене мои этюды, писанные с натуры. На столе были разбросаны краски, кисти, пузырьки скипидара, сиккатива и лак ретушэ[295]. Семинарист взял пузырек и, открыв пробку, нюхал содержимое.
— Отличный запах, — сказал он. — Великолепные духи.
— В Баден-Бадене восхитительные розы, у нас нет таких.
— Я это шиповник написал, — ответил я княгине.
Обернувшись, я увидал, как семинарист Рождественский вылил себе лак ретушэ из пузырька на голову.
— Одолжаюсь. Прекрасные духи, — сказал Рождественский, растирая волосы.
— Что вы делаете, это — лак! — сказал я ему.
Он выбежал из комнаты и на кухне мыл себе голову. Но лак от воды и мыла побелел, и волосы как пакля торчали белыми клочьями во все стороны.
— Сан погиб, — кричал он, вбежав к нам.
— Это что такое? Что! Как странно. Что с вами? — говорил князь, посмотрев на семинариста.
— Сан погубили, — рыдал семинарист.
— От холодной воды, — говорил кто-то.
— Отойдет, — успокаивал отец Василий.
— Это черт знает что. И зачем это? Безобразие. Надо его обрить, — кричал князь.
— Нельзя брить, — сказал отец Василий, — он приход ищет.
— Приход, я найду приход, — не плачьте, молодой человек. Отчего это у вас? Как это странно, — успокаивала Рождественского княгиня.
Пара лошадей везла коляску князя и княгини. Они уезжали. На козлах рядом с кучером сидел с повязанной шалью головой семинарист Рождественский, с выпученными от пережитого горя глазами. Его везли к куаферу в город.