очитай, есть. За куртиной, что у беседки, видали вы, насыпана горка? Над ней скамейка. Тут и есть могила барина старого, Ступишина. Он тут допрежь жил, в доме-то. Вот я про него от остряков слыхал, которые еще его помнили в те поры, когда молодые были. Ну, крепостные его, значит. А был этот Ступишин такой барин — во! Роста саженного и всегда сердитый. Ходил постоянно в халате, и зимой, и летом. Жил один, вдовый был — овдовел молодой. Был он раньше военный, как полагается. Женился, супротив начальства, на плясавице. В зале висел портрет во весь рост, а на нем барыня нарисована была — плясавица-то, в белом платье. Это его-то жена молодая. Сказывали, что видали, как он, значит, перед сном на коленях молился на нее, а потом подойдет к портрету и ногу поцелует, что внизу списана была в белом сапожке с ремешком… Кто знает, верно то али зря говорили, — у него старуха жила, так она сказывала, что будто видала, как он ночью-то не спит, а сидит в кресле и вино пьет один. Ну, а на столе канделябры горят — свечи, значит. Только покойная-то барыня выходила с картины, как живая, и танцевала ему. И до того ловко, что он мундир свой наденет уланский, глядит на нее и тоже танцует. А старый уж был. Вот, будто все это старуха видала.
— Жил он здесь, значит, — продолжал Павел, — ни с кем не говорил и никому не велел с собой говорить. Ну а сам что приказывал — только делай и молчи. Так что, ежели кто слово скажет, он повернется и уйдет, а то тряхнет разок, так узнаешь да похвораешь. Потому сила в нем была до ужасти. Вот слушайте… Приезжали к нему начальники — губернатор, городничий. А он слугам велит: не пущать, я, дескать, их не звал. Архиерея тоже. Ну, вот озорство в нем какое было. Все кругом на него серчали. И мужики. И захотели мужики его порешить. «Довольно, — говорят, — ему характер свой на людях показывать. Кончим его. Довольно терпели обиды». Сговорились его кончить. Собрались, да и пришли ночью и принесли с собой двенашину, бревно — двенадцать аршин. Раскачали бревно-то, да двинули в окно, прямо в то место, где он сидел. Посыпались стекла, потухли канделябры, и потом ни-ни, тихо стало. Убили — значит. Ну и полезли в окно. Кстати, конечно, думали и поживиться чем. Залезли… Чу! Слышат — барин-то, Ступишин, живехонек. «Чего задумали! Вам, — говорит, — меня нипочем не убить». И смеется. Мужики опешили. А он: «Мне, — говорит, — самому с вами, холопами неверными, жить противно. Я сам удавиться хочу. Только мне вина мово жалко, не допито. Ну, убивцы, засветите-ка свет! Попью я вина напоследок, да и пойду в сарай давиться». Принесли, значит, вина. Барин всем налил: «Пейте, — говорит, — убивцы. Пойду я давиться в сарай. А здесь место чистое. Я не хочу перед призраком светлым дело грязное вершать». Мужики достали веревку. Молчат, пьют вино, а потом в сарай пошли. У барина веревка в руках. «Пора, — говорит, — теперь давиться надо… Я только опосля вас». Да троим-то веревку и накинул на шею и затянул. Сила в нем — страх! Затянул троих, остальные — бежать. Так он и их догнал. Всех удушил. Восьмерых кончил… Приехало начальства много. Судили, рядили. И духовенство тоже было. Три дня судили. И решили к нему монаха приставить да епитимью на него наложить. Только в первую же ночь прибежал монах в деревню. Собрал народ и говорит: «Народ честной! Что в доме у барина вашего делается! Там барыня спрятана была. Теперь по комнате кружится, танцует. И все свечи зажжены. И такой она красоты, глаз отвести невозможно. А перед ней молодой улан, с сабелью, поклоны кладет. Что епитимью править? Ведь он притворный: он — молодой. Один нипочем в дом не пойду, боюся…» Трясется монах в страхе и народ зовет. Собрались, кто посмелей, — боятся, ведь удавит. Ну, кто косу взял, кто топор, пошли. В доме свет, канделябры горят. Вошли — никого, тихо. Глядят в зал и видят: канделябры на столе горят и две чашки хрустальных стоят с вином. Большой портрет: барыня вся в белом глядит и вроде как смеется. А барин лежит на полу в мундире, эполеты и сабель золотая. Лицо белое: старый. И глаза открыты, на портрет глядят. Подошли, кто посмелей, поднять его, а он закостенел — помер, значит. Монах и все, кто были, старуха и мальчик-казачок, все ушли на деревню. Вдруг глядят — осветило в саду. Пожар, дом-то занялся! И от дома бежит по аллее, за беседку, да к реке вниз, белая барыня в кринолине. Да под гору — как летит, да за деревьями и пропала над рекой в тумане… Приехали начальники, дивовались. Жалели — портрет сгорел. Нашли его обгорелое тулово. Вот тут у вас в саду зарыли, за беседкой, где скамейка стоит. Неча говорить: верно. Он и теперь, Ступишин-то, по ночам похаживает да вздыхает. Наши-то когда слышат.
— Но это только так слышится им, — заметил приятель мой Вася.
— Слышится, да! А вот Сергею Макарову, от вас шел, так он ему как по уху — раз! Тот бегом, да кричит: «свят, свят». Тоже покойники такие бывают, долго от них житья нет. Крепко мстят. Есть это.
— Ерунда, Павел, выдумки. Зря пугаешь, этого не бывает.
— Выдумки? Нет не выдумки. Я ведь жил здесь, когда вы дом строили, так слыхал. Как ночь лунная, в полночь, в беседке кто-то вроде топает…
Вдруг мы все замолкли. В беседке послышались будто шаги…
— Что это?
И опять, да так явственно — шорохи в беседке… Мы насторожились. Невольная жуть охватила нас.
В самом деле, что же это такое?
Беседка, освещенная полной луной, среди осин и елок казалась призрачным видением прошлого… И вдруг тихо отворилась дверь, и женщина в белом платье показалась на пороге. Тонкие руки ее были подняты: она как бы поддерживала ими свою голову.
— Плясавица! — истошным голосом закричал Павел. — Удавит, ей-ей! Беда, братцы!
И он первый пустился бежать.
Мы бросились за ним с террасы в сад. Остановившись у сарая, обернулись… Она шла.
— Что за черт! — прошипел приятель Вася. — Гляди, сюда идет!
Призрак повернул в боковую аллею и пропал.
Но к нам двигалась другая темная фигура. Она тоже шла от беседки, то исчезая за деревьями, то показываясь из-за них.
Подойдя ближе, фигура сказала:
— Вот, право, чего вы это?
— Тетка Афросинья, ты? В чем дело? Кто был там в беседке с тобою?
— Чего вы, вот право, «плясавица» кричите! Барынька-то мужа свово ловит — Фофка, которого вы знали, что приезжал к вам по весне. Граф он, что ли. Только он изменник женский, вот что. Она уже третий день здесь живет, сердешная, в беседке-то. Я ей вот есть ношу. Все ждет его, чтобы поймать. А он не едет. Он себе новую достал. Ну, изменник женский — чего тут. «Плясавица» — кричите! А жаль ее, она индо вся дрожит: «Поймаю, — говорит, — его с ей». Вот, поди, любовь зла. А посмотреть на него — жигулястый, плюнуть стоит.
— Кто же она? Афросинья, позови ее. Куда ушла?
— Ушла. На машину[299], знать. Говорить вам не велела, никому чтоб, нипочем. Ах, изменник женский, потрясучий! Ну, погоди, будет клоч тебе, — говорила, уходя, Афросинья.
Пума американская
У меня была палатка из белого холста. Я ставил ее в глухом лесу, у речки над обрывом, а то — на лугу, в красивых местах. Она была приспособлена для жизни в природе…
Я часто уезжал в отдаленные места деревенские. Брал с собою холсты, краски, ружье и удочки. В этих поездках слугой моим и другом был некий замечательный человек — Василий Княжев, рыболов, поэт и бродяга. Зимой он жил на Хитровке[300], в бедности и лени. Весной пробуждался, оживал и уходил бродить пешком в леса.
Ездили ко мне и друзья мои — художники В. А. Серов, барон Клод[301] и архитектор Вася. На свободе деревенской нравилось им уединение, полюбилась моя палатка. На сей раз я поставил ее у речки Нерли.
Какое красивое место! С обрыва все дно речки — как на ладони. По берегу — ольха, крутая осыпь песку, осока и зеленые стрекозы над водною гладью.
Стояла летняя жара. Утром рано писал я около палатки картину с натуры. Вода чуть-чуть плескалась у самых моих ног. Смотрю — маленький щуренок, как брошка цветная, вышел из осоки и встал близ меня. Я наблюдаю, как он удивителен, как раскрашен, и тихонько сзади хочу его схватить в воде… Не тут-то было: мгновенно исчез и куда — неизвестно.
— Ишь, — сказал Василий, стоявший рядом со мной, — не поймаешь, быстр. А вот вырастет, живоглот будет. Всей рыбе страх. У людей также бывает. Махонькой растет, вот радость! А потом, смотришь, выйдет живоглот тоже.
— Что же ты не купаешься, Василий? — спросил я. — Вода теплая, хорошо.
— Что купаться! Все одно жарко. После купанья еще хуже. Кончайте работу. Уха готова и чай… Вот от жары чай с ромом! Архиерей в Вологде, — помните, мы там были? — так он пить велел. От жары нет лучше, говорил, чаю с ромом.
Я понял, что Василий видал, как я бутыль в корзину ставил, — но согласился я с ним не сразу.
— Да я не взял вина-то.
— Ничего подобного, — засмеялся Василий. — Здесь она. Не лопнула бы от жары-то. Соберется в ней пар, и лопнет. Говоровский квас[302], намедни, у нас весь ушел.
— Верно, иди, откупоривай!
И, как тот щуренок, Василий мгновенно исчез в палатке.
Уха из окуней и чай с ромом после купанья располагают к блаженству. Будто ничего больше и не нужно, лень, истома по всем жилам разливаются… А в лесу дрозд поет, кузнечики стрекочут в траве, и облака кучами белой ваты вздуваются на синем небе.
Василий — в новой ситцевой рубашке в полоску. Сидит напротив, сложив по-турецки ноги. Пьет чай с ромом. Карие глаза глядят в сторону.
— Василий, — говорю, — отчего это у тебя нос вроде как перешибленный?
— Пума американская, — невозмутимо ответил Василий. — Вот зверь хитрый. Как женщина! От ее это.
— Какая такая пума? Я думал, это природное в тебе.
— Не-ет, это многие спрашивали у меня: нос отчего? А вот служил я в Москве, был в те поры на Трубной площади зверинец — Гаснера Карла Иваныча