— Архитектор, — ответил Анчутка.
— Эхма, — опять вздохнул Павел Семеныч и подвинулся к следующему ученику.
Милый Павел Семеныч… Только вздыхает.
Экзамен.
Все рисунки висят на протянутых веревках. Этюды масляными красками стоят на мольбертах.
Двери класса заперты. Там — преподаватели. Большой толпой стоим мы, ожидая своей участи, в коридорах и курилке. Ждем, что скажут нам, кто получил какой номер, кто переведен в следующий класс.
Натурщики, уборщики мастерских, швейцары при классах озабоченно проходят мимо, переносят рисунки, убирают этюды, остающиеся до весны на большой экзамен. Ученики просят наперерыв посмотреть, какой у кого номер на экзамене. Уборщик выходит, возвращается, неохотно шепчет ученику:
— У вас номер тридцатый, — и получает гривенник.
Анчутка тоже узнал свой номер и заявил с грустью:
— У меня сто четвертый. А я-то старался. Вот тебе на!
— Плаксин, — попросил один из учеников натурщика, идущего в экзаменационную, — узнай, пожалуйста.
Плаксин вскоре вернулся и сказал:
— Ваш отвесили в сторону… И ваш, — обратился он ко мне.
Двери широко отворились, вышел Павел Семенович и, заметив меня, сказал:
— Танцевальщик, вот первый номер заработал! Разговоров много было, да танцуль в голове. А то бы, пожалуй, и похвалу получил в благодарность.
Курчевского я застал в курилке. Он сидел и вырезывал перочинным ножом из черного картона черта с рогами… Хочет положить его в карман шубы Павла Семеновича.
— Я получил первый номер и перешел в фигурный класс, — сказал я матери дома.
Мать обрадовалась, но почему-то в глазах ее показались слезы.
В воскресенье пришла няня Таня и позвала меня к тетке Ершовой. Двоюродная моя сестра Александра выходила замуж.
Мы поехали на извозчике. Дорогой спрашиваю:
— Таня, отчего ты замуж не вышла?
— Был у меня жених раньше, — ответила Таня, — чего вот, в Пенделке, на шерстомойке служил. Заболел моровой язвой и помер. Тяжко так помирал. Я зарок дала не выходить. Жалко с ним расставаться. Вот когда в ночи приходит ко мне, ласково так говорит, и я поговорю с ним, пожалею, поплачем вместе. Вот и хорошо.
— Как приходит, — удивился я, — да ведь он покойник?
— Что же, что покойник? А хороший! Сердце-то его любит. Вот на могилку приду, возьму — поем на могилке-то, и легко станет. Поплачешь, не уйдешь от сердца-то. Оно любит. Ну вот…
Что-то не захотелось мне спросить Таню насчет девок и танцев лимпопо. Как-то было стыдно!
— Вот, Костя, — говорила Таня, — учишься ты, а после — какая должность будет у тебя? Все говорят, пустое дело это — художество. Это мать твоя рисовала, отец тоже. Это они виноваты. Ведь из бедности-то как выйти? Нельзя не любить Алексея Михайловича, честнее его людей нет, только фанфарон, говорят, книжки любит. Вот гороховые-то за ним и смотрят[342].
— Какие гороховые?
— Говорят, будто он крови супротивной.
— Крови супротивной? — удивился я.
— Бестужевские вы[343]. Вот за ним и поглядывают-то, — гороховые…
Рогожская.
В доме дяди Ершова, в гостиной, стоят столы. На них разложено приданое — серебро, посуда, подушки, расшитые пуховые одеяла, духи, ленты, шубы чернобурые, белье полотняное и, отдельно, одна шелковая, вся в кружевах, рубашка.
— Венчанная, — говорит нянька Таня.
Иду в комнаты сестер. В коридоре невеста Саша. Встречает радостно:
— Костя милый, замуж выхожу!
— За кого, Саша?
— Представь себе, за козла!
— Как?!
— Пойдем.
И она тащит меня в комнату, где собрались ее сестры и еще их подруги. Все нарядные, дебелые, все будто сделаны из какой-то крупчатой муки первого сорта. Здоровые, красивые. И среди букета девиц — двоюродный братец Михаил, человек весьма серьезный, — одно время даже болен был белой горячкой.
— Посмотри, — говорит Саша и подает фотографию.
На фотографии человек с длинной бородкой, щеки выбриты, глаза выпучены, на шее орден.
— Ну, не козел разве? — смеется Саша.
— Конечно, козел, — отвечают девицы.
Брат Миша поднялся с кресел, встал в позу, перебирая рукой жилетную цепочку, и сказал, веско, отчеканивая слоги:
— Что же это, в самом деле? Просто безобразие. Декан, доцент, директор высшего учеб…
— Довольно, — закричали все.
Миша пожал плечами, медленно стеклянным взором окинул присутствующих, пробормотал — «слушаюсь» и вышел из комнаты.
Святая Русь
Москва, 17 октября 1905 года. Манифест Государя[344]. Россия отныне конституционная монархия. Самодержавие ушло в историю. Объявлены свободы. Государственная дума получила законодательные права.
И ликовала Москва. Народ вышел на улицу, никто не мог усидеть дома, поздравляли друг друга, целовались, словно Пасха.
Вскоре приступили к организации выборов в Государственную думу. Ищут, стараются выбрать умных, мудрых людей.
Россия жила в празднике резона и обновления, где чувствовалось братство и сознание взаимного добра.
Впереди правда, свет и жизнь.
Но недолго длилась эта бодрость. Как бы чья-то посторонняя воля, какой-то «человек за забором» начал свою разрушительную работу; клеветал, лгал, ссорил, натравлял…
Казалось, что небесный факел свободы попал в руки вечнослепых и они сожгут все хорошее.
Пришла злая, ненужная энергия… Кончилась и патриархальная жизнь Москвы…
Был быт немудрый, и жила им Москва — жила, любила посты, блины, летала на тройках в рестораны, искала отрады души широкой русской, забвения. И жила Москва, как снега белы, пушисты, сама в себе. Но чуяла, что нужна правда, искала гласности, хотела на места поставить, чтобы справедливость была. И обижать не хотела никого, — пожить попросту, но чтоб честь была. В свободе узнают, кто и что, думала Москва. Но не совершилось того.
Вот на переломе нашей жизни в Петербурге явился таинственный старец Распутин[345]. Пришлось и мне кое-что услышать о нем.
Однажды в Петербурге после спектакля сижу я у директора Императорских театров Теляковского за чаем. Спрашиваю:
— Что это за Распутин такой?
— Да, — говорит Теляковский, — странный человек. Привели его к Наследнику. Он болен. Лежит. У него слабые вены. Наследственная, говорят, болезнь. Кровоточит нога. Когда Распутина подвели к Наследнику, мальчик расхохотался.
Конечно, после того как он видел блестящие мундиры и наряды дам, окружающую роскошь, и вот какой-то человек стоит перед ним в поддевке, на голове — скуфейка, нестриженая борода. Чудно показалось ему.
Распутин тоже рассмеялся. Рукой коснулся ноги, кровь точить перестала.
— Хорош мальчик, — сказал Распутин. — Будет здоров. Но знает часы грядущего один только Господь.
Конечно, они теперь думают, что он святой.
Вскоре ехал я из Петербурга и остановился в Вышнем Волочке у приятеля Дубина, охотника и хорошего человека.
А уже была война в начале. В деревянном доме Дубина жила на квартире полковница.
Вечером пришла она к жене Дубина, и мы мирно сидели за чаем.
Полковница — полная женщина, с желтым болезненным лицом. Около нее две девочки, старшей — лет шесть. Ее дети.
В самом начале войны у нее убили мужа и двух сыновей. Среда военная. У отца еще мать жива, сестры. Жалованье небольшое, и его нет!
Она вдова, ходит узнать, нельзя ли получить пенсии или пособие какое. Но ниоткуда ответа нет. Она все ждет.
— Идите к Распутину, — научил ее содержатель номеров на Мойке, где она останавливалась в Петербурге.
— Пошла, — говорит, я. — Дом на Гороховой. Подъезд. Около — народ. И в большой комнате, куда пришла я, много просителей. Есть — богато одетые. Отворилась сбоку дверь, и вошел человек в длинной полотняной рубахе, распоясанный. Ворот расстегнут. Одна штанина вправлена в сапог, другая — навыпуск. Борода — темная. А глаза — как пики. Такой странный! «Что это? — подумала я. — Какой-то Пугачев». Быстро глядит он на просителей. И спросил меня — я стояла ближе — спрашивает: «Что надо?» А сам глядит на одного. Я ему объясняю свое дело. «Неколи им вас слушать, — говорит он мне. — Они бумаги все пишут. У их, дураков, — дела по горло». Потом отошел от меня и обратился к тому, на которого смотрел все, и спросил: «Деньги у тебя есть?» Тот тут же полез в карман. «Давай все», — сказал он ему и взял. «Ну, наживалы, миляги, деляги! — сказал он другим. — Дайте-ка деньжонок!» И у всех пообирал. В руках у него куча, и, вижу, идет ко мне. «Бери, ваше высокоблагородие!» И протягивает деньги. Я растерялась. А он говорит: «Идите. Прощайте. Не потеряйте!» И за плечо повернул меня в дверь сильно рукой. Я потом сочла деньги — было двадцать три тысячи. Что за человек такой! — добавила полковница. Глядеть — мужик просто. А глаза — будто стрелы!
Директор Теляковский говорил мне как-то при моем приезде в Петербург.
— Представьте, ко мне заявился Распутин. Просит принять певицу в оперу. Я его не принял. Знаете, если брать всех певиц по рекомендации министров, журналистов да еще «святых старцев», то хороша опера будет. Но слушала эту певицу приемочная комиссия. Музыканты, я слушал. Поет все мимо, и голоса нет. Правда, у всех есть свои очаровательные певицы. У всех! Удивительно это. Не беру. Враги. Говорят, ничего не понимает директор. Муравьев рекомендовал. Замечательная. Дошли до «самого». Говорю, не могу взять — прикажите. А приказать-то не хотят…
Он смотрел на меня, и глаза директора смеялись.
— А все от доброты. А в искусстве этого нельзя. Вот Шаляпин не просит никого. Я прошу. А вас, помните, просил декорации писать, к вам приезжал, а вы думали: военный, что он понимает? Помните, сказали: «Ваш театр — рутина и тоска». Вы сказали. Я немножко музыкант, люблю артистов и искусство, но я служу. Трудновато. Все ругают. А театры полны. Ну, пойдемте завтракать.