— Слышь, ко всенощной уехали. Эвона, за десять верст к Пречистой.
— Что ж делать? Мы иззябли. Не ночевать же здесь, наруже. В доме есть же кто-нибудь.
— Да вот работник здесь, — говорит возчик. — Только в сенник спрятался. Боится. Говорит, знать, это Чуркин.
В это время, мы слышим, отворяется засов в дверях трактира. И женщина с фонарем стоит на пороге.
— Кто? Господи, — говорит она. — Вот эка радость, гости дорогие. Вот радость. Побегу сейчас. Хозяин-то и все ведь ушли из дому. Сказывать велели, ко всенощной… А они тут, внизу, у Клязьмы. В баню спрятались… Бают, Чуркин тройкой ездит тут. Вот сейчас побегу. Скажу. Идите в дом. Вот радость…
И женщина побежала вдоль забора и скрылась за поворотом…
Мы вошли в дом, зажгли лампы в большой комнате. Часы пробили десять. Пришел Фураев, жена, дочери, работник, и комната трактира наполнилась народом.
— Вот рад, — говорит Фураев. — Вот гости, охотники. Эх, ну и уха будет. Вот радость. Ну, чтó налима набило в неред. Страсть сколько.
— Лисеич, тебе охота будет, — обратился он ко мне. — И чего ты любишь — это устрицей зовешь. Грузди — гриб к грибу подобрал. Волвянки — прямо, как хрящ. Свинина во щах такая — ну! Хотели из городка гости приехать, купцы знакомые. Ну, вот праздник встретим. Рады все. Одно, чего это в тройке, вот прямо тут проехали впятером рожи — прямо как черти… Батюшки, думаю, что это. Не Чуркин ли? Погубит. Теперь неповадно: охотники — побоится… И у меня ливорверт есть — да ведь как в человека стрелять — не охота.
В трактире Фураева чисто, тепло. Топится лежанка. Дочери накрывают большой стол. Хлопочет толстый Фураев. Ставит на стол ветчину, грибы, закуски разные. И в бутылках всякие настойки водки. Вася и мы сидим на лежанке.
Столы накрыты. Фураев нарядился в новую розовую рубашку, жилет, цепочка большая, плисовые штаны. Дебелые дочери, румяные, в косы вплетены алые ленты, голубые платья в оборках. Хозяйка в шелковом красном повойнике. Работники в сапогах со скрипом. Двенадцать часов — праздник, разговенье. Все встали. У иконостаса лампады горят. Запел Фураев и все:
Рождество Твое, Христе Боже наш,
Воссия мирове свет разума…
В это время за окнами дома загремели бубенцы, и к крыльцу подлетели тройки. Девицы вскрикнули. Приятель Вася схватил ружье. В коридоре послышался веселый смех, и в комнату ввалились приезжие со страшными рожами, все в масках. Сбросили шубы и пустились в пляс. Женщина, ловко притоптывая каблуками, пела:
Во трактире попляшу,
Сердце надрывается,
Не моя ль тут пьяница
В кабаке шатается…
— Эх, да это ты, Матреша, — сказал Фураев. — Напужали нас. Мы уж думали — Чуркин подъехал. Его тут видали надысь.
— С праздником, Федор Васильевич, — снимая маски, приветствовали его приехавшие. — Мы из Суздали. Мы и в Гороховце были.
Надо праздник начинать. Мы тоже в сумочку гостинцу захватили — бутылочку-другую, которая повеселей… Приехали и цыгане, а с ними — друзья, богатые купцы: женщины в шелковых платьях, нарядные, в больших платках, на руках сверкающие кольца. Праздник оживился. Все сели за стол, уставленный пирогами, всякой снедью, шипучей брагой. Выпивали, ходила чарочка, звенела гитара.
Вдруг послышался стук в дверь, и на пороге появился человек высокого роста.
На молодом бледном лице его остро блестели серые глаза. Он снял покрытую снегом шапку, и кудри рассыпались на лоб. Сказал:
— Простите, что нарушаю своим непрошеным появлением ваше веселье. Позвольте согреться. Озяб ужасно. Я еду в Грезино к родным, к Курбатовым.
Мы все приветствовали гостя, и он, сняв короткую шубку и перчатки, пошел к лежанке, сел на нее и опустил красивую голову.
— Просим к столу. Пожалуйста, выпить надоть, — позвали его гости.
Он скромно подошел к столу. Сел.
Одет он был изысканно, в венгерку черного сукна, обшитую каракулевым барашковым мехом. В серо-темных глазах его была острота и горечь. Широкая грудь и плечи как-то выделялись. Цыганка Матреша встала и поднесла ему большой стакан водки. Он тоже встал и, взяв стакан, с улыбкою сказал:
— Матрена Гавриловна, счастлив, что принимаю вино это второй раз из прекрасных ручек ваших.
И лихо, залпом, выпил.
Цыганка посмотрела на него с удивлением и сказала:
— Я не знаю вас.
— Вернее, вы забыли, — ответил вежливо незнакомец.
— Не помню что-то.
— А помните, вы так дивно пели раз на столе у «Яра», в Москве? Помните перстень, который показал один…
Матреша покраснела.
— Ах, — сказала она. — Да это вы. Тогда студент были. Помню. Переменились. Тогда у вас усы были. Смеялись еще: ветром шинель подбита… Да, помню. Больше вас я не видала. А Рудаков-то помер, который был с вами. Ну, покушайте тут, у Федора Васильевича. Тута у нас не хуже «Яра» вашего, в праздник-то.
Незнакомцу подали уху, пироги. Он ел, ни на кого не глядя.
«Какой красивый и особенный человек», — подумал я. Что-то холодное было в дымчатых глазах, жутковатое. На столе появился большой самовар, варенье, пряники, лепешки. Сладкие наливки, вишневка, гости подвыпили, разговорились:
— А что это за перстень, который у «Яра» показывали? — спросил кто-то.
Незнакомец сдержанно улыбнулся.
— А это очень серьезно, позвольте вам ответить…
И встал.
— Вот этот перстень, — показал он, подняв руку (на среднем пальце его красивой руки был большой перстень. Посредине перстня — гладкий черный камень). Если я надену его на палец вам или вам, — обратился он к гостям, — словом, всякому, кому я надену, — он покажет верно, сколько этот человек любил в жизни. Матрена Гавриловна знает. Ей мой перстень показал раз: один раз любила Матрена Гавриловна…
— Правда, правда, — ответила цыганка.
Кругом взволновались.
— Этот перстень, — сказал незнакомец, — моего отца. — Он был охотник, здешние мы: Курбатов.
— Знали, — сказал кто-то. — Владимирские. Померли только.
— Однажды, — продолжал незнакомец, — близ Гороховца, отец поймал у Оки, на Клязьме, большого, в пуд, осетра. А в нем, когда его потрошили, нашли этот перстень. Он — старинный, времен Екатерины Великой. Когда на палец его наденут, то видно, на черном камне выступают чешуйки. Их число показывает разлуку и любовь.
— Вот ловко, — кричат гости. — Надень мне.
— И мне, — кричат кругом.
Незнакомца окружили. Он ловко надевал перстень на пальцы: любопытно узнать. Поворачивал руку, глядел вбок. Мотя не дала руки. Сказала:
— Боюсь.
Он, осмотрев, золотым карандашиком писал в карманную книжку и давал, вырывая листки.
— Прочтите потом, — говорил.
У приятеля Коли что-то вышло много любви, на что он сказал:
— Ерунда, ничего подобного.
Незнакомец сунул записку в руку цыганки Моти, шепнул ей что-то на ухо, а всем сказал:
— Прощайте.
И вышел из-за стола:
— Я должен ехать. Родные ждут меня.
Быстро оделся. В дверях надел на кудрявую голову шапку, повернувшись, поклонился.
— Благодарю вас, — сказал он.
И, показывая всем на руке перстень, добавил:
— Он правду говорит. И еще тем хорош, что верно мстит.
И вышел. В окно было видно, как он быстро проскакал мимо окон на вороном жеребце.
— Батюшки, — кричит вдруг одна купчиха. — Иде же кольцо мое, бриллиянт?
— И у меня нет, — кричит другая.
— А бумажник иде? — говорит купец.
— Батюшки, и у меня нет, — где брошка?
— Чего это?
Гости взволновались, обыскивая себя. Мотя всплеснула руками.
— Вот, вот… А я-то забыла… Когда у «Яра» он эдак кольцо надевал, — помню тоже, браслет пропал у гостьи. Ишь, записку мне сунул. Прочти, говорит мне, Мотя. Правду тебе говорю.
— Читайте, читайте, — сказали кругом.
Приятель Вася читает: «Брось его, Мотя. Зря себя губишь. Он дурак и вор. Брось. Чуркин».
Все ахнули. В это время распахнулась дверь, и в трактир вбежал исправник и за ним, в тулупах, с ружьями, — полицейские.
— Замерз, — сказал исправник. — Обогреться. Вот замерз. Простите. Праздник нарушил. Где его, черта, найдешь. Сегодня, в вечер, монастырь ограбил. Настоятель и казначей приняли служку. Из Боголюбова прислали с подарками к празднику… Вот тебе и служка… Пустил настоятель, а он у казначея тридцать две тыщи свистнул. Да еще вороного жеребца с конюшни спер.
— Он сейчас здесь был, — заговорили все. — Ваше благородие, вот только что… У всех кольца снял. Деньги отобрал. Вон тут, на вороном, в лес поехал. Пять минут, не более.
— За мной, — крикнул исправник.
Полицейские бросились наружу. По лесу раздался залп.
Мой приятель Вася тоже стрелял в лес.
— Эдакое дело, — сказал, вернувшись, исправник, сидя на лежанке и выпивая водку. — И где он переодеться-то успел. Мы и по следу гнали. Вот чего делается под праздник. Ну, что в лес стреляли. Дурацкое дело. Только что напугать. Что, мол, погоня за ним. А ему что? Как его поймать? Ему знать дают. У него много таких. За него вся голь. Сегодня он — монах, завтра — офицер. Бумаги — в порядке. В буфете — на станции — официант, купец, священник, матрос…
Мы ушли в верхние комнаты, которые назывались господскими. Там было постлано сено. Мы заснули.
Утром спустились вниз в трактир. Фураев поднес исправнику запечатанный пакет, говоря: «Почта привезла сегодня рано». Исправник открыл пакет и вскрикнул:
— Боже мой!
«Вас уважаю, жалею, Федор Васильич, — читал он. — Вы — порядочный, порядочный человек. Меня, чего это, не найти вам. Три ружья беру, пришлю. Зря говорили. Все слышал. А колец не отдам. Особенно Афросимову не отдам. Он — плут. Простите за беспокойство. Чуркин».
— Чего ж это он про три ружья? — И позвал полицейских.
— Ну-ка, сколько ружей у вас…
Те замялись.
— И не знамо дело, ваше благородие: трех не хватает. Почтальон не свистнул ли. Сидел у нас, грелся в ночи. Увез, может. Эдакое дело…