[394] говорит мне:
— Хорошо поймал, в лунке: лещи и налима много.
Тепло у мельника. В углу горит у икон розовая лампада. Сын мельника Санька рад. Говорит:
— Василь Сергеич, вот здесь, недалече по краю, медведь прошел надысь, спугнули, знать, с берлоги. Вот бы тебе его.
Санька хитрый, пугает приятеля Васю…
В горнице мельника пахнет хлебом. Хлопочет хозяйка и дочери. В корзинке — замерзшие кружками налимы, большие. Сковороды покрыты карасями. Жарится гусь. Утки с груздями будут.
— Пойдем смотреть поставушки на омут, рыбу таскать.
— Ну, — говорит Вася, выйдя на крыльцо. — Мне что-то не хочется… Поставушки смотреть, а он эдак сзади обойдет, да череп свернет… Вот и разговенье.
Большой лес по бугру шел до самого омута. Темная мельница, крыша, бревна покрыты снегом. Колеса обвешаны заледенелыми глыбами.
Из прорубок во льду омута вытаскиваем длинные шнуры лес. Вертящиеся черные налимы тут же замерзают на снегу. Уж месяц встал над лесом. Тихо и таинственно дремлет огромный лес, покрытый снегом.
Самовар, горит лампа. Окна в доме мельника стали темно-синие. Хорошо, тепло в доме.
— Этакое дело, — говорит Никон Осипович, сидя за чаем. — Поехал я, а чего это с лошадью, прямо не пойму. Я стегнул, и что сталось. Как я ее хлыстну, она встанет и безусловно (он любил слово «безусловно», от нас выучился) на меня рычит. Обернется и начинает прямо, как собака, лаять. Вот что это, а? Завсегда под праздник эдакое выходит… Я ее «Маша, Маша», а она пуще… Эдакой грех с ей.
Весело шло разговенье. Все за столом. Настойка гонобобелевая замечательная. Ну и березовка тоже. Брага шипит. Никон Осипович рассказывал:
— А однова на мельнице я нечистого видел под самый праздник… Уехали помольцы, а я у вешек сел, у колеса-то, и деньги считаю… Поглядел, батюшки, против меня эдакий чертина, здоровый, лохматый… Сидит и на меня прямо глазищами смотрит, говорит: «Ты что это, — говорит, — мельник, все деньги чертовы считаешь?» В колесья бултых, и пропал. Я домой прямо не в себе прибежал: свят, свят… Так кропили водой святой. Ну, теперь ничего…
Много говорили о леших, ведьмах, кто что видел. Вася все принимал всерьез. Юрий смеялся.
В это время внизу окна постучала в стекло рука.
Никон Осипович встал, и мы все.
— Чего это? — сказал он. — Вишь, знать, кто-то…
Он пошел, и мы все за ним. Никого не было за стеклом, и нельзя было достать рукой до окна — высоко.
— Не угодно ли, — заметил Юрий. — Да это восхитительно…
— Видали руку? Рука женская, — прошептал Коля.
— Странно, — повторил Юрий. — Но весело.
— Да ведь это монашенка! — сказал Санька. — Она ночью ходит завсегда, долгая, чисто хворостина. Она и постукала в окошко, Христа ради просить, она без ума, ну и ходит. Это она постукала. Она ничего — смирная, боится народу. Есть такие — бьют, побьют — она потом ходит по лесу и плачет. Вот, знать, побили, теперь и ходит.
— Верно, — подтвердил Николай Осипович[395]. — Она отсюда недалече, из деревни Живой Ключ. Она подкидыш, безродная и осталась сирота. Кто и принял — померли, никого родных. Увезли ее, значит, в монастырь, как только через год пришла назад в деревню — без ума, памяти. А красивая какая, высокая, не в меру. Ну, парни над ней потеху да утеху свою держат. Родила она, и били ее много и шибко. Ну, стало-то, что все гонют, смотреть на нее — жалость берет, побирается, а она протянет руку, последний кусок хлеба сама отдает, ягоды наберет — отдаст ребятишкам, любит дитев, все смотрит — погладит, да боязно, гонют… Не украла бы… А живет где — под стогом али сараем, — в лесу… От людев спасается. Бегает, в дупле прячется, думают — померла, вдруг опять появится. Теперь уж плоха стала, боле теперь бьют. Это вот, верно, постучала она, потом испужалась.
Летом ест траву, грибы сырые, просит Христа ради, но робеет, в деревню редко приходит, парней боится. Однова к ней монах пришел, священник такой, поп. Тогда она в угольной яме жила, в заимке малой в лесу. Ну какая жисть. Слушала она его, потом в разум вошла, сказала: «А что надо вам, я несчастная». А поп-то ей и говорит: «Помочь тебе хочу, увести отсюда, отдохнуть». — «Помоги, — говорит, — отец, Христа ради, уйди от меня». Вот и все. Однова по лету, вот тут, у речки, вверху, у осыпи песчаной, глядит Наталья, жена, и говорит: «Никон, погляди-ка, чего это женщина у воды сидит, красивая». Я гляжу — монашенка, знать. Сказал работнику: «Отнеси-ка крынку молока да хлеба, дай ей». А она увидала да бегом по осыпи от него и в лес. «Оставь, — говорю, — придет, может, съест». Пришла и ест, чисто зверь, оглядывается, не поймали бы. Вот она, — показал он на жену, — видела…
— Верно, — сказала и жена Наталия. — Нече, — говорит, — блудная она, точно, но мне так жалко ее.
В соседней комнате настелено сено.
Поздно. Ложимся спать. Вася посередке, и видно ему комнату, в которой пировали: и стол, и иконы. Я потушил лампу. Тихо, уж кое-кто засыпает. И вижу, как Вася сел и, вытаращив глаза, смотрит вперед и крестится, побледнев. Вскакивает и кричит:
— Вставайте, скамейка пошла…
Действительно, в соседней комнате сама по себе прыгала скамейка, как лошадь. Вася в отчаянии кричал:
— Ружье скорей, стрелять!
Все ошалели, даже Юрий растерялся, говорит:
— Как странно…
Я бросился к скамейке и снял с нее незаметно шнур. Это Санька, хозяйский сын, как было со мной условлено, тихонько залез на чердак и оттуда спустил в люк потолка скамейку на бечевке. Я осветил комнату. Пришел мельник и все.
— Погоди-ка, — говорил мельник. — Вот покроплю… — и он полез к иконам.
— Я уезжаю, — говорил, одеваясь, Вася, — довольно этих штучек, благодарю вас. В последний раз с вами еду…
— Куда ты поедешь? — говорю я. — На дороге медведь бегает…
Вася был в отчаянии.
— Чего ехать в ночь эдакую, — говорил мельник. — Мало ль што. Пущай скамейка ходит, беды нет в этом, это бывает. Вот я ее на стужу выставлю.
И мельник унес скамейку.
Со страху мы все опять выпили… Уже начиналось утро…
Московский полицмейстер
На Трубной площади в Москве ресторан «Эрмитаж», бани и меблированные комнаты.
В большом зале ресторана, в уголке, за столиком, сидит саженного роста человек, в длинном сюртуке со светлыми пуговицами. Темные штаны с красными лампасами вправлены в сапоги с лакированными голенищами. Лицо этого человека особенное, страшное — какой-то Кончак: всё в узлах[396]. Над глазами и под глазами — мешки, большие густые черные брови, нос с наростами, как картошина, топырятся черные усы. Один ус целый, другой — пол-уса. Глаза черные, сердитые. Страшный человек.
Но черные глаза его, когда смотришь ближе, — добрые.
Это и есть московский полицмейстер.
Он выпил, налив из графина, большую порционную рюмку водки, закусил селедкой. Служит ему половой Андрюшка, белобрысый, коротконогий парнишка, которого полицмейстер называет — почему, неизвестно, — героем.
Вот полицмейстер позавтракал и дал половому 25 рублей. Расторопный Андрюшка принес сдачу и счет на тарелке, под салфеткой. Полицмейстер сосчитал деньги, и брови его поднялись кверху. Хриплым басом он сказал:
— Этто что такое, а?
Андрюшка спокойно смотрел серыми глазами.
— Да ты что это, сколько я дал?
— Сто рублей, ваше превосходительство!
— Как сто! Да ты што? Сейчас позови Егора Мочалова.
Егор Иванович Мочалов — главный распорядитель-директор ресторана, человек плотный, простой, с светлыми большими усами и круглыми серыми глазами, мигом явился. Стоит перед полицмейстером спокойно, смотрит кротко.
— Это ты што ж, сколько я дал? Што ж это сдача-то, а? Да ты взятки мне даешь, а! Да я тебя…
— Сто рублей изволили дать, ваше превосходительство, как одну копеечку, — спокойно говорит Егор Иванович.
— Да ты знаешь, с кем говоришь, а! Я тебя в тюрьме сгною! Который раз ты это со мной, то так, то эдак?.. Я тебе Епишкины номера твои закрою!
— Что ж, ваше превосходительство, от тюрьмы я не отказываюсь: за правду и пострадать хорошо.
Полицмейстер, нахмуря брови, лезет огромной ручищей в карманы сюртука, вынимает бумажник, пристально разбирает в нем записки, письма и говорит:
— Што-то не пойму, все может быть…
Он берет сдачу, кладет бумажник в карман, встает и грузно сходит по лестнице, держась за перила.
Опять — «Эрмитаж». Опять — завтрак, и опять гнев полицмейстера. На этот раз он дает сто рублей. Половой Андрюшка — герой — приносит сдачу под салфеткой, но сдача — с 25 рублей. Скандал.
— Я сколько дал? — спрашивает полицмейстер.
— Двадцать пять рублей, — отвечает половой.
Брови высоко подняты, черные глаза вертятся во все стороны, говорит сердито:
— Позови сейчас Егора Иванова.
Егор Иванович приходит, спокойно смотрят серые глаза на начальника.
— Ты што ж это шутки шутишь? А? Я кто тебе — хвост собачий-то?..
— Первый начальник мой уважаемый.
— Сколько я дал?
— Двадцать пять рублей.
Мочалов и не моргнет.
Опять полицмейстер лезет в карманы, выкладывает на стол большой бумажник, записки, прошения, газеты, деньги, лазает по всем карманам и сзади, и на груди, и с боков, говорит:
— Чудеса в решете.
Он берет сдачу и уходит по лестнице вниз.
В «Эрмитаже» был столик у окна… За ним всегда завтракал артист Малого театра Михайла Провыч Садовский, человек талантливый, остроумный.
Полицмейстер Огарев пришел как-то завтракать мрачный — ночью был в Москве большой пожар, он не спал ночь. Говорит Садовскому:
— Слышь, от меня дымом пахнет. Люблю пожары. Первый люблю в огонь бросаться. Вот ус этот потерян: с мясом вместе ус потерял. Что делать, служба… Сколько это я раз горел