«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 87 из 200

— не счесть. Но Господь милует. Посидишь в бочке с картофельной мукой, ну и пройдет — ожоги-то. Мученье большое, а нельзя: служба… А кто это, не знаешь, там сидит — черная челка… Хороша. Мне только за седьмой перекатило, я еще в силе… Но должность такая — польсемейстер — невозможно, — заметно, и некогда…

Полицмейстер внезапно понизил свой бас до шепота:

— Дело-то какое тут на днях вышло, в Епишкиных-то номерах… Помер один, здоровый такой; я его знаю. Я приехал. Вхожу — постель. Лежит труп, ну, половые, лакеи, полиция, пристав, следователь. Битком. Вижу — и она тут, узнал — знаменитая. Прямо дрожит от страму. Я посмотрел на нее да как крикну: «А вам чего здесь, сударыня, надо? Вон отсюда!» — Ну, она и рада. Поняла… А то бы — газеты… Ну, и прощай, муж узнает.

Полицмейстер выпил порционную, съел стерлядку кольчиком, усмехнулся:

— А вот гляди, што сейчас со мной Егор Иванов зачнет делать… Вот гляди: даю двадцать пять рублей, смотри, что будет.

— Герой! — позвал он полового. — Получи, да принеси газету.

Герой проворно принес сдачу под салфеткой и газету.

Огарев считает сдачу, смотрит счет. Говорит сердито:

— Ну вот. Смотри. Тут поросенок холодный приписан, а мы его и не ели, видишь. Нешто я ел, Михайло Провыч?

— Нет, — отвечает, смеясь, Садовский. — Не ели.

— Позови-ка Егора!

Половой бежит.

Подходит Мочалов. В руках у него блюдо с холодным поросенком.

— Ваше превосходительство, — говорит Мочалов. — Ошибочка вышла. Верно изволили гневаться. Поросеночек нынче холодный — прямо сливки, давно таких не было, а мы замешкались вам подать, хотя поставили уже в счетец… Простите милосердно, ваше превосходительство…

— Давай сюда твоего поросенка, — говорит полицмейстер. — А ну-ка, нальем порционную, Михайло Провыч, под этого холодного поросячьего сына…

И полицмейстер снова завтракает с отменным аппетитом.

— Знаем мы гостей наших, Михайло Провыч, — рассказывал Мочалов Садовскому, когда полицмейстер ушел. — Ведь это каждый раз, вот уже четырнадцатый год идет… Хороший человек, сердиться любит… Если ему все правильно — скучает он, ругать некого. Ходить перестает… А вот накричит на меня — «в Сибирь сошлю, в тюрьму», — ему это самое и оченно приятно… А то говорит: «Побожись-ка, что сдача верна», а я отвечу: «Как можно божиться, ваше превосходительство, в эдаком деле, из-за денег. Вера человека ко Господу совсем часть иная, душевная». — «Вот это ты правильно, Егор, говоришь: у Господа, скажем, Лефортовская часть, а у вас… — тьфу ты, все проклятые пожарные мысли в голову лезут… Все перепутал… У Господа-то на каланче… тьфу, что они мне в голову лезут…» Вот у нас какие с им разговоры.

Егор Иванович при этом тихо и ласково посмеялся:

— До чего они пожары любят. Стоючи в коляске, прямо летит. Ну и, правду сказать, тушить ловок, верно. У него дело пожарное поставлено хорошо. Как на войну едет — с огнем сражаться. Он и на войне был, Георгия получил. Еще: если что ему скажешь про сирот — плачет. Сирот любит и еще птиц. Пулярку там, курицу, индейку — никак не ест. «Что ты, разве можно, — говорит. — Яйцо у курицы отнимают — яйцо есть, а потом и ее жрать, ведь это же просто подло…»


* * *

А вот — приемная московского полицмейстера Огарева. Каждый проситель входит отдельно. Слышится из-за дверей кабинета хриплый бас начальника.

— Да ты что? Да я тебя, да ты мне, да я…

Посреди комнаты, у стола, стоит полицмейстер. Перед ним кругленький, небольшого роста, с лисьими глазками московский домовладелец Мелюшин.

— Ваше превосходительство, — говорит Мелюшин. — Вот сын отбывает, в Подольск отправили. Без отца там… В Москву если бы перевели, на праздники пришел бы повидать, а то избалуется там один… Похлопочите, окажите милость…

Мелюшин роняет к ногам полицмейстера толстый пакет.

— Это ты что? Подыми-ка!

Мелюшин падает на колени, плача:

— Не погубите, ваше превосходительство! Осмелился, прямо сам не знаю, как и что…

— Дай-ка сюда, — говорит Огарев, берет пакет, разрывает. — Деньги тут. Сколько?

— Пять тыщ, — отвечает побледневший Мелюшин; плачет, повторяя: — Не виноват, простите… Сын… Никому не скажу, ей-Богу, никому… — и он бьет себя в грудь.

А Огарев считает деньги:

— Пять тысяч, верно. Ну-ка, ты, первой гильдии, давай-ка еще пять и всем говори, коли хошь, — на всю Москву ори…

Изумленный Мелюшин лезет в карман и достает еще пять тысяч.

Огарев садится за стол, надевает очки, звонит звонком. Приходит его военный человек — и здоровенный же! — как морж с усами.

— Ну-ка, давай сургуч!

Морж усатый зажигает свечу. Полицмейстер что-то пишет, вкладывает деньги и письмо в большой конверт. Капает на конверт сургучом, берет печать у своего военного человека и лижет ее.

— Тю-тю, да она мокрая!..

— Я уж лизал, ваше превосходительство, — рявкает тут его здоровенный усач.

Огарев встает, подходит к Мелюшину.

— Ты купец первой гильдии, московский домовладелец, ты, батюшка, человек богатый. Отнеси-ка ты этот пакет в сиротский дом, что на Девичьем Поле, и там возьми расписку. А в письме сказано, что ты, Мелюшин, жертвуешь сиротам десять тысяч рублей. Понял? И знай: сын твой здесь будет, в Спасских. Но ежели мне скажут, что он по трактирам да скачкам, так я его, Мелюшкина сына, я его… Вся кутиловка из головы выскочит… Ведь я вас всех знаю, купцов, и православных, и прочих… У меня приятель был, Куперник. Голова-человек, умный. Он рассказывал мне — Моисей у них был в старину, так вот к нему приходили такие-то — тоже со взятками. А он поглядит да скажет: «Хге», — и из того дух вон… Погоди, думаю. И пришел ко мне мой приятель Куперник, что и ты, — взятку дать. А я на него поглядел, набрал воздуху в грудь да как гаркну: «Хге», — он так и сел на пол, да и елозит-елозит… Я смотрю — до чего смешно он елозит и встать не может… Так, веришь ли, от моего «хге» его в больницу увезли. Вот ведь как в старину бывало…

И московский полицмейстер предобродушно и раскатисто рассмеялся.

Две Татьяны

О, младость, о, юность! Как прекрасна ты! Татьянин день праздновал Московский университет[397] и все высшие школы, все гимназии, радостно было видеть юность в Татьянин день. Лица оживлялись. Мой приятель, доктор, принарядился, и Николай Дмитриевич Чичагов, следователь судебной палаты, зашел ко мне веселый.

— Сегодня Татьянин день. Поедем.

Всюду собрались компаниями друзья, доктора, юристы, профессора, учителя; Английский клуб, Литературный кружок — полны. Рестораны «Прага», «Эрмитаж», «Метрополь», «Славянский базар», «Петергоф» — всюду полно народа. Бал в Собрании против Охотного ряда[398]. Праздник радости науки, праздник мудрости.

Пусть льется веселия глас,

Раздайтесь вакхальны припевы,

Да здравствуют юные девы,

И жены, любившие нас.[399]

А. Пушкин

И слышался смех, речи, гремела музыка.

На Тверской, у Английского клуба, из тройки кричит нам приятель, присяжный поверенный Гедиминов:

— Стойте, — и останавливает тройку.

Вылезает толстый человек в большой шубе и бобровой шапке и говорит:

— Я расстроен ужасно. Ужасно, понимаешь?

Гедиминов был подшофе.

— Таня, понимаешь, Таня! Ужасно. Она не понимает того, что я должен быть там, где мы! Ведь это мы! Я, Федор Никифорович Плевако, Шуминский, Цубербиллер, Салов, и я, должен же я быть. А она требует ехать к «Яру». Я приеду потом. «Я теперь не принадлежу себе, ни тебе», — говорю я ей. Хотя Татьяна, но не та. Понимаешь, она — огонь, ну прямо огонь. Видишь — оцарапала.

На красной роже Гедиминова были наклеены беленькие бумажки пластыря.

— Это — в аптеке приклеили, — говорит Гедиминов. — Я обещал вместе в Английском со всеми, а вот теперь ищу ее, езжу. А она — темперамент, понимаешь? Я ей пою — «У ног твоих рабом умру», а она, вот видишь? — показал он на лицо.

— А ты дернул порядочно, — говорим мы ему.

— Ну, конечно, — соглашается он. — Но это не все. Есть еще глубокое — это там, внутри. — И он показал пальцем на свой большой живот. — Там драма, брат. Двойственность.

И он, сев в сани тройки, крикнул:

— Лети к «Яру».

Уезжая, он посылал нам рукой поцелуи.

Нас собралась компания друзей. Иван и Всеволод Мамонтовы и другие. Решили ехать за город, в Петровский парк. Лихо летят ямщики по Тверской-Ямской. Весело звенят бубенцы лошадей. Проехали Триумфальные ворота, начались сады, покрытые инеем; хороша зимняя ночь. Снега, светит месяц серебристый. Я еду с Чичаговым. Он — веселый, остроумный.

— Отчего ты ушел из прокуроров, Чича? — спрашиваю я.

Он как-то особенно посмотрел и ответил:

— Странная история. Я встретил такого подсудимого, который был и виновен, но он мне объяснил так свое преступление, что я не мог его обвинять. И ушел. Не могу быть прокурором. Странно, но это — так.

— В чем же дело? — спрашиваю я Чичу.

— Вот неизвестно! — отвечает он. — Не могу обвинять. Сам не знаю, почему. Но не могу.

«А странный Чича, — думал я. — А умный».

Из души его всегда лилось веселье. Он никогда ни на что не жаловался.

Нас обгоняла тройка, полная седоками. Кто-то в ней пел. Поравнявшись с нами, женщина крикнула:

— Чича! Ах, Чича! Ты все забыл.

— Стой, — кричали они из тройки.

И женщина вылезла из саней, бросилась к Чичагову и быстро вскочила к нам. Села Чичагову на колени.

— К «Яру»! — крикнула она. — Ах, изменник коварный. Это что же? На именины не приехал ко мне? Забыл клятвы твои? — говорила она, весело смеясь.

Луна освещала лицо женщины. Оно было красиво и весело.

— Чича, — кричали с тройки. — Сегодня ты будешь иметь дело со мной.