«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 88 из 200

— Погоди немножко.

И все смеялись.

«Яр» блестел огнями. Сквозь большие стекла, покрытые инеем, виден тропический сад. Быстро заезжают тройки в ворота, останавливаются у деревянного крылечка. Отворив дверь, слышим шум голосов. Проходя по залу, где толпой сидят цыганки, хор венгерок, входим в сад огромных пальм, где полно народу. За столами пьют шампанское, поют, кричат и хохочут. У нас в кабинете поет цыганский хор. Приходят венгерки, русские певицы. Красивый Ваня Мамонтов окружен женщинами. Кривой цыган басом поет:

В Париже не был я давно.

И быть там вовсе не желаю.

Мой сын повез туда вино,

Когда вернется, я не знаю,

Тогда мы с ним вдвоем

И песенку споем.

Буль-буль-буль, бутылочка, бутылочка моя.

— Здесь тесно, идемте в большой пушкинский кабинет, — кричит кто-то. — Там просторнее.

Цыгане роем с гитарами уходят. Потом трое мужчин возвращаются и конфузливо просят денег. Говорят:

— Мужчинам на папиросы.

Какая-то старуха из хора зовет нас и говорит:

— Пушкинской-то занят. Гости хоша и ушли, а Алексей Казимирович Гедиминов сидят еще и сами с собой занимаются. Все-то мокрые, очень расстроены.

— Пойдем, — зовет меня Чичагов. — Пойдемте.

В пушкинском кабинете большой стол, скатерть мокрая. Масса бутылок. И один сидит за столом, большой, толстый Гедиминов. Его фрак и белая крахмальная рубашка, курчавые волосы — все мокрое.

— Ага-а-а, — воскликнул он, увидев нас. — Чича. Я рад… — и он встает с бокалом и целуется с нами. — Нет справедливости, — говорит он, — и здесь, и выше. Это сказал, кажется, Моцарт[400]. Ты посмотри, какая штука, посмотрите-ка, нет, вы посмотрите, — трудно невероятно.

Гедиминов сел за стол, налил бокал шампанского и ставил его себе на голову, осторожно отнимая руку, и хотел, чтобы бокал перевернулся на голове, и на лету выпить потом льющееся шампанское. Бокал опрокинулся и облил его, шампанское шипело в жилете. Он смотрел на нас серыми глазами, вопросительно и серьезно сказал:

— Не вышло… Трудно… попробуйте-ка, какая штука…

— Что ты, ты ж весь мокрый, — говорим мы ему.

— Постойте, увидим, — наука еще до этого не дошла… Я это сделаю. Таня видела, была здесь, мне аплодировали. Татьянин день… это ее день. Нет, брат, справедливости… Татьяна уехала…

В это время открылась дверь и вошла изысканно одетая, высокого роста женщина. Она улыбалась.

— Поедем, — сказала она, поднимая его под руку, — это еще ничего, но эта Танька, что с ним каждый год делает — выдержать невозможно.

На Гедиминова надевали большую шубу, бобровую шапку, ботики, а он пел: «У ног твоих блаженства жду…»

— До чего я Татьянин день люблю, это выразить невозможно… — говорил Гедиминов, садясь в тройку.

Обняв тонкую, стройную женщину, уезжая, крикнул нам:

— Нет справедливости…

Мертвецкая

…Бегут воспоминания. В их тайне есть неразгаданное волнение. И печально и глухо спрашивает душа — зачем, зачем так было?

Москва. Зал Благородного Собрания. Блестят огнями люстры. Мне девятнадцать лет. Кругом меня — юность. Гремит оркестр. Дирижер кричит: «Гранрон»[401]. Ее рука держит крепко мою руку.

Мы летим в толпе из одной залы в другую. Всюду смех, ленты котильона кружатся в движении танца. Она мне сказала, что ее зовут Тата. Маленький рот, темные глаза, черные брови. Она говорит мне:

— Здесь есть мертвецкая…

— Как?

— Уверяю вас…

— Пойдемте.

И вот мы наверху, на хорах.

Слышно откуда-то пение, крик, смех, гам. Открыли дверь, пахнуло табачным дымом, парами пива. Слабый свет газовых рожков освещал огромный зал. Силуэты людей, как бы в облаках, махали руками, обнимались, плясали. И это отражалось на полу, как в пруде: пол был залит вином и пивом. А на столе стояла девушка с остриженными волосами. Она бойко и визгливо пела:

Возле речки, возле моста,

Возле речки, возле моста,

Школа земская стояла.

Да упала…

Девица взвизгнула:

Порешили эту школу,

Порешили эту школу

Закрыть.

Вместо школы,

Вместо школы

Кабак открыть.[402]

Ко мне обернулся студент. Он был пьяный, весь мокрый. Взял меня за рубашку у горла, тряхнул длинными волосами, и, глядя на Тату, скрипя зубами, заговорил с надрывом:

— «Выдь на Волгу: чей стон раздается… Этот стон у нас песней зовется…» Стон зовется… Я покажу…

— Трифоновский, — кричит кто-то. — Иди, черт, сюда.

Студент отошел. И у бочек, выпивая пиво, обнявшись с кем-то, запел:

Выпьем мы за того,

Кто «Что делать?» писал,

За его идеал…

— Я боюсь, — говорит Тата. — Здесь все пьяные…

Я проводил Тату к ее матери. Это была женщина с большими замученными глазами, худая и высокая.

— Напрасно вы повели ее туда, — недовольно сказала мне о мертвецкой.

— Я сам в первый раз был в мертвецкой.

— Вы студент?

— Нет, — говорю, — художник.

— А, это другое дело… Вы еще очень молоды… Послушайте, знайте же, что в мертвецкой покойный сын мой очень пострадал.

— Пострадал?

— Там есть люди, которые подслушивают, что говорят пьяные студенты…

Она взяла у меня мой адрес. Тата просто сказала:

— Приходите поскорей.

Я проводил до подъезда новых знакомых и вернулся в мертвецкую.

Черт знает, что делается, действительно, мертвецкая. На полу так налито пивом, что я промочил ноги. Много пьяных валяются у столов. Гам, крик, песни висят в воздухе. «Гаудеамус» переплетается с «Дубинушкой»[403]. Один студент орет:

— «Плачет белой кровью о прошедших днях…»[404]

Ловкая дама, взобравшись на стол, бойко запела:

Милый Саша,

Плоха на небе участь наша,

А если подданных ты любишь,

Богатством всех ты их погубишь.

А если хочешь в рай ввести,

То по миру их всех пусти.

— Браво, браво, — закричали кругом.

Бойкая барыня заметила меня… Спрыгнула со стола и, закурив папиросу, она подошла ко мне и сказала:

— Какой красавец.

Села рядом.

— Хороший голос у вас, — сказал я. Она смотрела мне прямо в глаза острыми карими глазками. Была она много старше меня.

— Вам нравится, как я пою? Я рада. Ну правда, какой вы красивый. Вы за народ?

— За какой народ?

— Как странно. Вы студент?

— Нет, архитектор.

— Архитектор? — повторила она, как будто не совсем довольная.

Встала и бойко пошла к бочкам, в толпу студентов.

В дверях мертвецкой меня остановил здоровый пьяный парень. Он взял меня под руки и заговорил:

— В голове, брат, столько идей, ужас… Поедем к девкам… Я тебе все расскажу… Я, брат, страдаю общей идеей, хочу помочь человечеству, а мне не дают… У тебя деньги есть?

— Мало.

— А сколько?

— Шесть гривен.

— А я-то как же, мне домой доехать надо… Завтра надо есть…

Он смерил меня пьяными и дерзкими глазами.

— Ступай к черту, — сказал он. — Тупая личность. Ну, давай полтинник.

— Не могу, вот двугривенный.

Он взял двугривенный и сказал:

— Помни, ты нечаевцу[405] дал.

Простившись с нечаевцем, я в гардеробе дал номер и стал одеваться. Около меня стала певица с карими глазками:

— Проводите меня, пожалуйста, молодой человек.

Помню, мне не очень хотелось провожать эту даму.

— А что же вы будете строить, когда кончите курсы? — спросила она меня на улице.

— Тюрьмы и остроги, — ответил я нарочно.

— С вами прямо нельзя говорить.

Мы идем Самотекой[406]. Поворачиваем вправо.

— Вот я и пришла, — говорит она. — Хотите зайти ко мне? Я вам дам последние номера «Земли и Воли»[407].

— Благодарю… Мне больше нравится в Москве, чем в Сибири.

Она рассмеялась. И вдруг обняла и поцеловала меня.

Здесь, у грязных ворот каменного, мрачного дома, нагнувшись и подняв немного платье, она вынула из чулка пачку свернутых газет, быстро сунула мне в карман пальто, быстро сказала «прощайте» и скрылась в калитке ворот.

Редко горят фонари. У меня мерзнут уши и так скверно на душе от встречи с этой женщиной, от этих сунутых прокламаций. Мне ясно, что она — сыщица. Куда деть эту дрянь? Уронить, а вдруг увидят? Как зло смотрела на меня певица, когда я отказался зайти к ней. А ее поцелуй! Большой рот ящиком.

Иду по глухой Лесной улице. Слышу скрип снега под своими ногами.

— Слу-ша-а-а-ай!

Крикнул протяжно часовой у тюрьмы.

— Слу-ша-а-а-ай!

Повторил вдали другой… А у меня в кармане прокламации. «Вот и будешь сидеть в этой тюрьме», — подумал я, проходя на Долгоруковскую улицу.

За высокими стенами тюрьмы видны вверху мрачные окна. Там «сидят».

У Сущевской части я услышал звонки. Бегали пожарные, и верховой держал зажженный факел. Когда пожарные проехали мимо, я выбросил в канаву пачку прокламаций и вошел в калитку дома, где жил.

Так озяб, и есть хочется. Достал хлеб и соленый огурец. Поел, лег в постель…

После вечернего класса ко мне пришел приятель Мельников. Зайдя в лавочку по соседству, я купил копченую селедку. Селедку мне завернули в печатную бумажку. Принес домой, читаю, а на ней написано: «Рабочие при расчете получают натурой из лавки при фабрике, обязывая его брать товарами расчет. Эксплоататор-фабрикант ставит втрое стоимость». Читаю и вижу, наверху написано: «Земля и Воля».