— Да, брат, балет — это тонкая, брат, штука. Им не понять. Это — эстетика.
— А ты понимаешь? — спросил его Юрий. — Тоже ни черта не понимаешь.
— Позвольте, — обиделся Коля. — То есть как же это? Я же дирижер, и не понимаю. Я, брат, все балеты знаю.
— А знаешь балет «Привал кавалерии»?[408] Чья музыка, ну?
Коля молчал.
— А балет «Сандракулия»? Чья музыка?
— «Сандракулия»? — повторил Коля. — Постой, постой. Кажется, Делиба.
— Ха-ха-ха, — хохотал Юрий. — Дура, такого и балета нет.
Коля растерялся и, скидывая штаны, так задумался, что в задумчивости опять надел. Подошел к столу, выпил рюмку водки, покачал головой и сказал:
— Но «Сандракулия» балет был. Помню, один мне говорил: «У меня жена, — говорит, — такая Сандракулия — ужас». А у него жена из балетных была.
Человек со змеей
Ранней весною в Москве, когда на крышах тает снег и сохнут мостовые, когда солнце весело освещает лица и желтые тулупы торговцев на Грибном рынке[409], когда синие тени ложатся на мокрую мостовую от возов с бочками, от крестьянских лохматых лошаденок, приехавших из деревни со всякой снедью, грибами, капустой, курами, яйцами, рыбой, — любил я смотреть на рынке пеструю толпу простых деревенских людей.
И всегда мне хотелось весной поехать к ним, в деревню, где голубая даль, где распустилась верба, куда прилетели жаворонки. Как хорошо, как вольно там. Уж мчат ручьи, весело и вольно шумя, блестящие воды. Далекие утренние зори полны зачарованной радости. Яркой красою разливаются зори над далекими лесами, перед восходом святого солнца. Как хорошо ехать проселком, весенним лесом, видеть сухие бугры и бревна… изб. А одна московская очаровательница мне сказала, что она не любит весны — «Так грязно, лужи, ростепель» — и что поедет она в Баден-Баден. Там ровные дорожки, покрытые желтым песком, и так приятно ходить под зонтиком…
Надоело в Москве. Надоело все, и театры, и умные картины передвижников, и то, что сказал Толстой; только один рынок Грибной нравится мне: в нем жизнь земли. И накупил я груздей, рыжиков, снетков, балык, кочанной капусты, моченых яблок. Все, что нужно. Так хочется есть весной. И еще купил — большого ручного живого зайца, который ест из рук капусту. Посадил его себе за пазуху в шубу, сел на извозчика и поехал к Бузинову.
Бузинов — торговец. Торговля удочками, крючками, вершами; маленькая лавчонка помещается у берега Москва-реки, за Каменным мостом, за плотиной.
Еду — смотрю на зайца. И он смотрит. И так сидит у меня в шубе, как дома. Я достал из кармана морковь, он держит лапками и ест, не обращая ни на что внимания. Чувствую я, что заяц отлично понимает, что я его не съем и в обиду не дам. Потому-то, съев морковь, он как-то особенно застучал лапками мне по руке, как в барабан. «Это значит, — подумал я, — давай еще морковь». Обжора заяц — здоров есть…
У Бузинова при лавке — комната. И там вижу — сидит человек замечательный. Василий Княжев — поэт, бродяга, рыболов. Правит на лампочке камышовые концы удилищ.
— Василий, — обрадовался я. — Вот ты где. Как живешь? Да что это у тебя под глазом синяк… А смотри-ка, заяц какой ручной.
Василий серьезно так смотрит темными глазами на зайца, потом — на меня. И, подняв брови, вздохнув, говорит медленно и деловито:
— Заяц хороший. Чего ж, человеку поверил. А вам — игрушка. Только одно, ежели бегать не будет — то лопнет.
И он взял его за уши, поднял кверху, посмотрел и сказал:
— Кобель.
— Вот что, Василий, — говорю я. — Теперь закусим. Тут все на Грибном купил, что надо. Сбегай винца какого достать. Пост сейчас. Водку нехорошо.
— Нет, — отвечает Василий, — полынную можно.
И, взяв деньги, он живо побежал за вином, а мы с Петром Ивановичем Бузиновым стали жарить снетки в постном масле.
— А в прошлое воскресенье, — рассказывает Бузинов, — я, Баркальс[410], Андрей Иванович, Поплавский и План взяли у Перервы, сбоку, у плотины, где место глубокое у кручи, прямо на отвес, — голавликов порядочных… Один на три фунта был. Вот немцы, План и Баркальс, — любят охоту. И скажу — ловят с понятием… И каждый друг перед дружкой жен вот своих ругали, — ужас. Что и наши: не могут женщины понять охоты или что рыбу ловить. Бранят своих немцев. Вот от этого самого они оба и пьют. Шибко… А Княжеву синяк под глаз поставлен кем? Бабой. За рыбу. Не ходи ловить, не пропадай на реке… тоже она на него и хожалому жаловалась. Ну и хожалый тоже лад. А он — говел. И значит — все стерпел и не пошел исповедаться. Говорит, не знаю, как. Грехов не подберу. Чтó буду попу говорить. А он личность мою увидит, подумает — врет, грехи есть, а то за что же морда-то бита…
Вернулся Василий. Сели за стол.
Хороша ботвинья с балыком, снетки, жаренные на сковороде. Василий говорит, что полынная водка имеет большую пользу, и даже ее должно пить натощак.
В комнате Бузинова — сети, плетенные из прутьев верши, бамбук, а в окна видно сухую мостовую и деревянные тумбы набережной Москва-реки. А за рекой — весенняя даль, сады и Воробьевы горы. Мирно и радостно светит весеннее солнце.
Василий Княжев, выпив полынной, разговорился:
— И что через рыбу эту от женского пола я огорчения натерпелся — беда… Вот до чего они это не любят, кто рыбу удит. Для них хуже такого человека нет. И до того они терпеть не могут, что одна всю мою снасть в печке сожгла. И сколько у меня их не было, как вот одна — все. Как только до рыбы — шабаш. Пиши прощай. Или драка, или уйдет беспременно… Вот и теперь — весна. Значит, я сам не свой. Мне, что ни на есть, надо на реку и в лес. Потому красу видеть надо. Не могу я без этого жить, чтоб на волю и на радость не поглядеть. А она нипочем не хочет. Что тут делать. Прошлую весну у меня в Хорошеве, под кручей у леса, язь берет. Бесперечь стучит. Я таскаю. А она, значит, нашла меня, видит, что я ловлю да домой не иду, да сверху и давай камни бросать в реку. Конечно, язь отошел. Я думаю — кто это бросает? Гляжу — она. Ну, собрал я донные да берегом, берегом, дальше, дальше, и ушел… Так домой и не вернулся — пропал, значит… Ну, и шел я это по речкам, рекам. Ночевал в лесу да на берегу. Бродяга стал, значит. И до того хорошо на душе. И сам не пойму — отчего… Так хорошо, что сказать нельзя. Конечно, котелок у меня, соль, поймаю рыбку — сварю. Грибков пожарю. И иду все дале, дале. Ну, часы были — продал на рынке за три рубля. Хлеба купил… А то и Христовым именем… Полный бродяга, конечно. Жисть. Прямо чисто в раю живу. Все на воле. Краса кругом такая. Остановишься в месте привольном, поймаешь рыбку. Только денег нет.
Сижу я как-то у речки, — продолжал Василий, — мелкая рыбешка у меня — малек. Ловлю на его окуней и гляжу — ползет ко мне уж-змея, большой, и ест моего малька. Я ему еще подбросил и вспомнил я, как в зверинце Гаснера в Москве служил и змею-удаву на шею себе наматывал и к публике выходил… Номер мой такой был…
Вот поймал это я ужа, а он такой смирный. Взял на шею себе и обмотал. А он чисто ручной — что вот заяц ваш. Понял, что ли, он нужду мою, только от меня не идет. И я его полюбил. Иду это я и встретил барина, что вот вас, Константин Алексеич… Он меня и спрашивает:
— Ты, — говорит, — человек, откуда идешь и куда?
А я ему отвечаю:
— Иду, — говорю, — куда глаза глядят, от женщины злющей спасаюсь… И вот змея меня возлюбила более той, от которой ушел.
Увидал это он у меня змею на шее и удивился. Сильно удивился. Сказал:
— Человек ты, — говорит, — странный. Послушай, вот и я сомневаюсь, любит ли меня женщина, которую я люблю. Как, скажи, это разгадать?
— Трудно, — отвечаю. — Можно грех на душу принять.
— Стой, — вдруг барин мне говорит. — Продай мне змею твою. Я ее себе на шею надену да попугаю ее. Может, она правду мне скажет.
Думаю, продам — деньги нужны. Только я его хотел с шеи снять, ужа-то, а он как зашипит. Я сам даже спугался. Глаза у него синим засветились, и шипит-шипит. Не идет, значит, к нему уж-змея.
— Знать, ты человек хороший, что тебя и змея любит, — барин сказал. — Послушай, вот что. Как влево пойдешь — тут дорога на Псков будет. Ступай туда… Город Псков двенадцать верст отсюда. Вот тебе деньги.
Вынул он бумажник и дает мне сто пятьдесят рублей, подумай-ка.
— Оденься у портного, — говорит, — постригись, купи сапоги хорошие и остановись в гостинице, что у собора. Змею не показывай никому. Я к тебе приеду. Мы ее змеей попугаем…
Кладу я в карман деньги, а уж — шипит. Не к добру, — думаю я, — дело такое. Простились мы.
Иду это я и прихожу в Псков. Город старинный, соборы. Зашел в трактир. В корзинке у меня, в траве, мой уж. Ну — удочки, котелок. Дальше — больше. Переоделся я. И думаю: «Что-то нехорошо. Чего это я дело эдакое тяжелое узнал». Только в гостинице сижу, пью чай у окошка. И вижу, подъехала барыня, идет. Вышел это я в коридор и вижу: ее какой-то баринок встречает небольшого роста. Она-то куда выше его. И так он ей любезно говорит все такое-эдакое. А она ему:
— Насилу, — говорит, — вырвалась.
Я думаю — эта самая. И почему мне прямо в голову попало — не пойму.
Приходит, значит, ко мне половой — чай убрать. А уж мой шипит в корзинке. Половой спрашивает: «Чего, — говорит, — у вас в корзинке шипит?»
— Это бутылка с квасом там, — отвечаю, — пробка выскочила.
Ну, заговорили с половым-коридорным. Парень, вижу, веселый. Я его и спрашиваю:
— Барыня-то сейчас приехала, нарядная, не здешняя, знать.
— Нет, — говорит, — а что?
— Да так. Муж-то ее здесь стоит?
А половой смеется.
— Нет, — говорит. — Она с другим крутит. Он в полюбовниках у ей, хоть и маленький, а вот — любит…
Василий Княжев вдруг замолчал.
— Что же, Василий, — спрашиваю я, — это та и была?
— Эта самая, — ответил Василий серьезно. — Только он, барин, когда приехал, я ничего ему не сказал… Заметьте, как я ушел из номеров, он меня к себе в гости жить, барин-то этот, звал… Нет, не пошел. В дом эдакой. Тоска. Притворный дом. Не могу. Эдакое дело все портит: вся краса кругом пропадает. Одна сволоча в душу лезет. Ничем не утешишь. Вином не утешишь. А в вине — радость есть. Попрощался я с псковским барином. Поплакал.