«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 91 из 200

— А вот теперь у его, — показал он на Бузинова, — концы правлю. С вами в палатку жить пойду…

И Василий, взяв рюмку полынной, весело засмеявшись, сказал:

— Эх, хорошо на свете в воле жить… Погоди, заяц, поглядим еще на леса зеленые, и тебя, дурака, на волю пустим. А то — обожрешься в холопьях у человека. И беспременно лопнешь… от удара.

Сирень и шкаф

Как прекрасно весеннее небо утром. Разбросанные в голубом эфире светлыми перьями, весело стелятся облака, спускаясь к розовой дали весеннего леса, отражаясь в голубой воде разлива рек. Еще белеют в оврагах снега. В саду моем пожелтели осины, синие тени кладут ветви больших берез на обсохшую крышу сарая.

Я лежу на скамейке сада и вижу, как сидит скворец у скворечника на ветке и, подняв голову, заливается песнью. Скворец благодарит весну, небо, солнце, волю и жизнь…

Как хорошо лежать на спине и глядеть в самую высь неба. Какая красота в просторе светящемся голубого мира.

У террасы дома вольноопределяющийся Володя саблей наотмашь рубит сухие ветви кустов сирени и боярышника. А на террасе стоит и смотрит молодая девушка Муся, моя натурщица.

— Что это ты сирень всю изрубил, — говорю я Володе.

— Что ж, — отвечает тот, — она еще лучше расти будет. Надо же мне упражняться, а то…

Володя вынул портсигар с желтым шнуром, взял папиросу, постучал «элегантно» по портсигару, глядя на Мусю, и, бросив в рот, закурил.

Ко мне подходит слуга, молодой длинноногий человек, и жалуется:

— Что ж это такое? Володя все время в сарае индюка нашего дразнит. Кричит ему — «здорово, ребята», «рад стараться», а тот злится, весь ощетинился, отвечает. У него даже нос красный треснул…

— Володя, — говорю я, — он защита от врагов. Это, брат, потом будет что.

— Ничего не будет, — перебивает недовольно Ленька.

— Ну да, это оттого ты на него нападаешь, что он Мусе нравится.

— Тоже, Муся. Хороша.

— Ну, а что, уже все гости встали? — спрашиваю я.

— Встали, умываются. Только Павел Петрович спит.

— Ступай, буди его, скажи — скоро блины будут, ведь Масленица сейчас.

— Володя, — уходя, говорит Ленька, — Мусю курить выучил, папиросы ваши искурят все.

— А ты запри.

— Я запер, так они достают…

Весна. Как ярко светит солнце. На фоне зеленых елей четко блестят пуховки вербы. Не хочется идти в дом. Охватывает какая-то лень. Недвижный, смотришь на сучья яблонь и солому. Синицы в кустах щебечут — тьи-тьи-тьи-тьи, — душа замирает.

— Иди скорее, блины уйдут, — кричат мне с террасы дома.

Я иду и думаю: «Блины уйдут. Как странно, куда?»

На кухне хлопоты. Я как вошел, так немного струхнул. Льют на горячую сковороду тесто. Пахнет дымом, трещит масло на сковородке. Тетка Афросинья так строго посмотрела на меня.

— Садитесь, идите за стол уж. Чего тут… — сказал мне так же строго дедушка.

Блины. Это важное дело. На кухне все сердитые, когда пекут блины. Но когда подают целыми столбами их к столу, то ласковы и говорят: «Блинки, кушайте на здоровье».

За столом сидели мои друзья-охотники, приехавшие на тягу, все люди особенные.

Вообще, у нас в России были люди причудливые и очень умные. Это вот теперь все делается ясным. Охотники — это были какие-то другие, «без идей», несколько легкомысленные.

Муся, Володя, Ленька сидели отдельно: молодежь.

Березовка из свежих почек березы весенних замечательная, холодная, пьется сразу, и лезут сами в рот горячие блины с растаявшей сметаной, а там внутри зернистая икра. Блины — это, как сказать, это не социализм, а совсем другое. А еще щучья икра с луком, она как бисер. Но мало кто знает щучью икру с зеленым луком.

— Весна, — говорит приятель Коля Курин. — Я каждую весну до сих пор постоянно был влюблен. Что-то есть в весне такое. Но только один раз неприятность вышла. Черт-те что получилось.

— Я также весной был влюблен, — подтверждает полковник Павел Сучков. — Первая любовь начинается весной. Был влюблен в иностранку, замечательную.

— Кто же она, иностранка?

— Странно. Как это? Иностранка.

— Но какая иностранка — чухонка, испанка, кто?

— Прошу, пошлости бросьте, — обиделся Павел. — Довольно. Это была иностранка или что-то вроде. Одета в манто. А там — как Ева… Ага! Каково?

— Но это что же такое, — говорим мы. — Странно. Только едва ли дама.

— Довольно пошлостей. Бросьте. Дама общества, и прямо мне, понимаешь, говорит: «Пью такую марку». Ага! Это — класс. Понять надо.

— Странно, — говорим мы. — В одном манто и «марку». Бывалая дама.

— Что ты сказал? Как ты смел? Я не позволю, — рассердился Павел. — Что значит «бывалая дама», — и Павел продолжал: — Понимаешь, в шелковом манто и без рубашки. Это — класс! Каково, а?

— Ну и что же, Павел, в чем же дело? Где же тут любовь?

— Как — где любовь? Глупо. Это и есть любовь. Класс! — и он вынул цепочку, а на ней жетон, крошечная золотая бутылка. — Вот она, — сказал он. — Это ее марка, Помери[411]. Понимаешь, шампанское. Понял? Класс — женщина!

— Понял, — отвечаю я Павлу. — В бутылке, значит.

— Довольно пошлостей, — сердится отставной полковник и, налив себе наливки, поднял стакан кверху и сказал в пространство:

— За женщин, которые хоть раз любили нас, и это надо понять. Да-с…

— Самая любовь, когда сирень распускается, — сказал вдруг Коля. — Тут, брат, не удержишься.

— Что ты это про сирень говоришь, — перебил его приятель Вася. — Я в Нескучном саду два дня дожидался одну актрису, в сирени сидел. Смотрю, а в сирени там, недалеко, другой сидит и на меня поглядывает. А она приехала, идет по дорожке, смотрит — двое сидят, повернулась и — ау, уехала. Я подошел к нему и говорю: «Что, выкусил? Чего сидел, дожидался?..»

— Это, брат, весной с ними бывает, — утешил Коля. — Двум назначила. Думала, какой, может, и не приедет.

— Ну, чего ты говоришь! Я у него все узнал. Верно, она назначила ему. Так он, идиот, дни перепутал, а еще астроном был.

— Ну-ка, скажи, Коля, когда сирень распустилась? Как это было?

— Я скажу, — говорит Коля, — была весна. Иду это я у Невы, и у меня в руках букет сирени. Публика гуляет. Нева поднялась высоко. Все смотрят, и я вижу — блондиночка, красота. С ней я и заговорил, и букет сирени поднес ей. Она нюхает и говорит: «Приходите ко мне вечером завтра на именины». Она — именинница, Ну, я и пришел. Живет на Песках, квартира небольшая. Там какие-то гости: машинист с поезда, телеграфисты и еще разные. Закуска. Так просто, уютно. Только выпили порядочно. Стали расходиться, мне именинница и говорит: «Оставайтесь» и, провожая меня, в коридоре в шкаф спрятала. Я сижу в шкафу и слышу, как постепенно гости уходят. Долго сидел. Только она отворяет дверки и ко мне в шкаф. Я едва дышу. Шкаф такой неудобный, тесный, ноги трясутся, я едва жив, голова кружится, боюсь, как бы шкаф не упал. Только она уходит и говорит: «Если дядя не придет через час, то опять приду к вам». Вот так штука, думаю. В шкафу сижу. Она мне туда сирени букет бросила и заперла ключом. Сижу я час, другой. Вдруг слышу, кто-то пришел, ругается, а голос у него грубый, видно, что неприятный такой человек. Ругался, говорит: «Жалко, что гостей твоих не застал, а то бы, — говорит, — ножки им повывернул». Понимаете, какая скотина. Я сижу в шкафу и думаю: «Черт-те что, искалечат». Только как стихло, слышу, открывает она шкаф и говорит мне: «Уходите скорей». Я выскочил из шкафа, шепчу ей на ухо: «А пальто?» А она мне: «Бегите так, все равно, а то убьет».

— Ну и что же? — спросили мы.

— Так я без пальто, в жилетке, поехал к отцу — я тогда с отцом был в Петербурге.

— Ну и сирень, — протянул Вася. — Хороша сирень… Это, брат, просто хипесница[412].

— Ну, нет, извините, — протестовал Коля, — совсем нет. Порядочная женщина. Я ее опять встретил на Неве и спросил, что же это такое. А у ней это дядя алкоголик, который приходил, механик ночной. А она ни при чем. Я у ней в шкафу потом целую неделю жил. Только как-то в шкафу заснул. Устал, должно быть. Тетка-то и услышала. А было утро. Слышу, она шкаф отворяет. Я и притворился, что повесился, сам вытянулся весь, такое лицо сделал, язык высунул. Она как увидела меня, да как заорет. Побежала за дворником. Я вышел из шкафа, бегом по лестнице. А тетка навстречу с дворником. Я говорю: «Что вы, тетушка, я вот пришел, думал, у вас никого нет, стучался». Ну, с тех пор я больше не был там.

— И не видал ее больше? — спросили мы Колю.

— Так года через три встретились случайно. Она так странно мне сказала, холодно: «Вы, — говорит, — удавленник. Тетю мою до чего напугали. Она и шкаф продала».

В это время вбежал Ленька и говорит:

— Посмотрите, какие белые птицы летят…

Мы вышли на крыльцо. По синему весеннему небу летели парами белые лебеди. Их мощные крылья редко взмахивали. Друг за другом они летели ровной линией. Что-то чистое, торжественное было в лебедином полете.

Московский звон

Праздник Воскресения Христова. Блистает весеннее солнце. По сухим мостовым Москвы тарахтят извозчики, едут, спешат нарядные седоки.

Лаврушка, помощник режиссера, проехал в цилиндре, белые перчатки, в руках желтая трость с набалдашником из слоновой кости — женщина изогнутая. Он только на Пасху берет эту трость, когда едет с визитами к богатым именитым театралам. Оказывается, что набалдашник на палке работы Бенвенуто Челлини. Он говорил, что сам заплатил за нее триста рублей — в Италии купил (где никогда не был).

Несмотря на Великий пост, все актеры у нас в Москве к весне, на Пасхе, как спелые яблоки, — жирные, румяные, нарядные, шляпы новые, лица веселые, даже трагики, и те улыбаются: такой праздник.

Весна, все оживает. Весело на улицах.


* * *

Ко мне пришли из декоративной мастерской казенных театров рабочие. Картузы у всех новые, сапоги с набором, калоши кожаные обязательно. Христосовались по три раза, вынимали из суконных поддевок красные яйца. Говорил каждый — «Христос Воскресе», я отвечал: «Воистину».