«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 93 из 200

— очаровательно.

— Но позвольте, Эрос[420] не допускает аномалий. Эрос по существу своему этичен, — вставил профессор очень положительно и непонятно.

— Этичен он там или типичен, — довольно небрежно ответил Коля, — но Эросу-то все равно, черт ли ему. Тоже он здорово очки втирает.

— Эрос, Эрос, — заявил и Вася. — Что ваш Эрос? А вот Николай, мой приятель, — и он указал на Колю Курицына. — Вот он не Эрос, а Стоерос, а за ним бабы все бегают. Неизвестно почему!

— Позвольте, это я — Стоерос? Позволь спросить, что это такое — Стоерос?.. Что ты говоришь?..

Выходила какая-то ерунда. Я чувствовал, что назревает, как говорится, ссора.

— Знаете что, — сказал я. — День прекрасный. Надо подготовиться к охоте. Дробь — шестой номер. Кушайте, надо подкрепиться. Ночью пойдем на ток. Надо в темноте сидеть в шалаше. Вылетают к утру, чуть свет…

Тут вошел мой слуга, Ленька, и громко сказал:

— Диких рябчиков сколько прилетело. Сели на заводи. Вон тут, рядом. Такие здоровые.

Охотники оживились. Быстро схватили ружья, пошли. Один Коля остался. Сидя за столом, он расшибал красные яйца и ел. Вошел профессор с женой. В руках у нее была маленькая книга, как молитвенник. Лицо ее было серьезно, строго. Она открыла книгу и, опустив глаза, прочитала:

Тень любовь твоя,

Тень — твои ласки,

Жизнь и счастье — наша тень.

Ты не верь вчерашней сказке,

Новой жизнью дышит день,

— Замечательно, — хватая ее руки и целуя, восторженно задыхаясь, стал вскрикивать Коля. — Это вы написали? Замечательно. Пушкин — ни к черту!

Она, сложив книжечку, приложила ее к груди, подняла глаза к небу, сказала: «Да, я», и вышла. За ней вышел и профессор. Оставшись с Николаем вдвоем, я сказал:

— Ты насчет стихов-то. Уж очень что-то восторгаешься.

— Ну что же, — отвечает он. — Она, брат, хорошенькая. Показывает, брат, что она — личность свободная, независимая. Эмансипация. А он, сукин сын, метафизик, держит, брат, ее чем-то крепко. Вот чем держит — не поймешь. Темная, брат, штука…


* * *

Ночь. В весеннем небе остро, над синей долиной лесов, блестит серп месяца.

Выходим с крыльца моего дома. Темная земля. Тихо. В лужах у крыльца и в колеях дороги отражается небо. Пахнет землей, мохом, сыростью лесов. Спят в ночи высокие ели моего сада. По спине проходит холодок.

Мы идем мимо сараев в спящей тишине деревни. Спускаемся ниже, к проселку. Перед нами расстелилась однотонная темная долина мелколесья. Стараясь обходить весенние лужи, мы идем его краем. Впереди охотник, крестьянин Герасим. Он обвешан чучелами тетеревей. Я тихо говорю ему:

— Герасим, посади побольше чучелов у шалаша генерала.

Долго идем. Обходим край мелкого леса. Слева показался большой ельник и край озимого поля. Герасим остановился, говорит тихо:

— Тута…

Видим шалаши из еловых ветвей. В самый дальний садится гофмейстер. Потом Вася и я. Герасим ставит чучела тетерок поодаль от шалашей.

Долго сижу я в шалаше, и мне видно, как бурая даль мелколесья порозовела. Чахлые, ровные ели медленно светлеют.

Вдруг понизу, у самой земли, подлетел близко косач и смотрит на чучело.

Вытянув шею, опустив крылья, особенным гортанным звуком косач сказал: «Чу-фы».

И запел:

— Ту-ру-ту-ту-ту-ту, ту-ру-ту-ту-ту…

Он прыгнул кверху, перевернулся в воздухе и стал на ноги. Вдруг, вижу, подлетел другой. Вытянув шею, они смотрели друг на друга, растопырив крылья, и оба пели «Ту-ру-ту-ту-ту».

Это было так близко, и до того занятно они прыгали, что я забыл, что надо стрелять. Вдали раздались выстрелы, подряд: «Та-та-та-та-та». Мои тетерева с треском полетели. Я выстрелил вдогонку. Упавший косач забил крыльями. А вдали все стреляли.

Герасим подползает ко мне и, смеясь, говорит:

— Чего это? Чисто — война. Ложись, Лисеич, не убили бы.

— Выходите, — кричит архитектор Вася.

У дальнего шалаша, потрясая ружьем, стоит гофмейстер.

— Восхитительная охота! — кричит он. — Кругом меня, понимаешь ли, орут, токуют, масса. Я смотрю, чучела, но, представь, странно, и они орут, чучела… Я стреляю, кто чучело, кто нет, все равно, стреляю, потом узнаем. Невероятно забавно.

Герасим подбирает чучела. Из них сыпятся белые опилки.

— Вот, одного взяли, ваше превосходительство, — говорит Герасим, показывая убитого косача.

— Превосходно, — радуется гофмейстер. — Признаться, не ожидал… Первый раз ведь чучелов стрелял. Черт их разберет.

Из-за елей леса уже показалось солнце, осветило долину мелколесья. Весеннее утро. Свежие голубые длинные тени кладет лес. А вдали, за моховым болотом, на бугре, ярко освещенный, среди высокого сада, блестит мой деревянный дом.

Идем лесом. Неизъяснимые стада, крики птиц. Яркая зелень, как пух, покрывает леса.

Мы входим в дом. В сенях слуга Ленька говорит:

— Николай Васильевич захворал. Яиц объелся. За доктором послали.

На кухне жена профессора греет салфетки, утомленно говорит:

— Ах, бедный. Так захворать.

— Болван, объелся, — перебивает ее профессор. — А ты его лечишь.

— Это мой долг, — отвечает профессорша. — Сам отлично знаешь, что я — сестра…

И с горячими салфетками, чайником, мятой она уходит в дом.

— Этот болван, — волнуясь, говорит мне профессор, — съел сотню яиц. А она растирает ему живот. Глупо.

— Неумно и опасно, — согласился и Вася.

На тахте в моей мастерской лежит Коля. Испуганно смотрят в пенсне черные глазки.

— Что, — говорит ему друг Вася. — Обожрался? Сколько съел яиц?

— Я не помню, — отвечает кротко Коля.

— Не помнишь!

— Они все яички съели, — вежливо заявляет Ленька.

— Феноменально глупо! — вставляет профессор. — Его нужно оперировать, а ты его не трогай…

Профессорская жена, уходя с бутылками, посмотрела на мужа и сухо сказала:

— Прошу без указаний. Это — мой долг…

До самого вечера профессорша ухаживала за Колей, а вечером приехал доктор.

Рослый блондин. Он, весело улыбаясь, осмотрел нас и спросил:

— Скажите, пожалуйста. Кто это съел сто яиц? Где этот замечательный человек? Он жив?

— Вот он, — говорим мы, показывая на Колю.

— Христос Воскресе, — сказал ему доктор. — Это вы изволили скушать сто крутых яиц?

— Я, — ответил робко Коля.

— Это невероятно. Это на земле — первый случай. Дайте, пожалуйста, чистую салфетку и оставьте меня с больным…

Ленька достал салфетку в шкафу и подал ее доктору. Мы все вышли. Скоро вышел и доктор и, улыбаясь, объявил нам:

— Господа, не волнуйтесь. Этот милый человек, ваш друг, будет жив… За ним необходим только внимательный уход.

Профессор возмущенно фыркнул. А мой слуга Ленька остановил меня в коридоре, осклабился и сказал:

— А все яйца-то в шкафу так и лежат. И вовсе их Николай Васильевич и не ели….

Правда

Приятели у меня были все люди хорошие, но характеры у всех были разные и даже довольно трудные. Жили каждый как придется в быту русской жизни, но просто. Прежде как-то не удивлялись ничему. Ну а потом, конечно, все удивились. В то время не было таких больших умов, которые явились потом. А потому жизнь шла обыкновенно, так, бытом, устоем. Приходит трубочист, чистит трубу, доктор лечит, разносчик, булочник, утром приносит хлебы, выборгские крендели, рогульки с солью. Адвокаты на суде говорят одну правду, жулики воруют, солдаты поют песни:

Э, греми, слава, трубой,

Мы дрались, турка, с тобой.[421]

Люди умирали, как всегда, как и теперь умирают. Хоронили, плакали — хорошие люди умирали, жалко, но что делать. Словом, все было просто, и никто и не думал, что трубочист пролетарий, а булочник эксплуататор, а домовладелец буржуй и мошенник. В голову нам не приходило.

У меня был знакомый, вроде профессора, человек университетский, умный. Он мне внушал доверие дипломом и все объяснил, что все не так, как надо, и что я не развит политически, а что он — специалист. Я думал: «Э-э-э, вот умный-то». И брал он у меня деньги взаймы, но никогда не отдавал. Я думал: «Большой человек, что эта мелочь сравнительно с идеей».

А потом мне, по моей мякинности, показалось вдруг — а не с прижулью ли он.

Вот во время этой патриархальной жизни, в мае месяце, когда красота такая в природе, я как-то позвал к себе в деревню своих приятелей погостить. И так, чтобы и они позвали тоже своих приятелей.

Конец мая месяца — красота. Как поют соловьи! А иволга свистит в саду моем, заслушаешься.

Дом большой, деревянный, а в саду беседка старинная, большая. Когда какой ли романс я слышу или музыку, оркестр, мне все беседка моя вспоминается. Такой чудный сад был у меня.

Ну, приятели собрались, слуге своему говорю я — все захватить: вина фюдосии[422], румынского винограда — пять ведер, крюшон для прохлаждения чтоб делать, так как клубника и земляника поспели. Крюшон отличный будет, не пьяный.

Приятели собрались и поехали, а я должен был по делу ехать на день в Петербург. Значит, к себе через сутки возвращусь. Так и вышло.

Из Петербурга я на Бологое, по Рыбинской на Ярославскую железную дорогу, и к себе. Приехал на станцию; мне буфетчик и говорит:

— К вам гости приехали, и граф с ними. У меня в буфете весь коньяк взяли и все вина прочие тоже. Вот и счетик, пожалуйте.

«Это, должно быть, Трубенталь придумал, — подумал я, — для крюшона, чтоб крепче выходил. Он, должно быть, и есть граф».

Встречают меня возчик Сергей Баторин и рыболов Княжев — оба в пол-свиста. Дорогой Княжев говорит:

— Ну и люди, вот люди — человеки, эдаких и нет еще. Вот что в беседке у вас делается — ух ты! Заплакать можно, ну, люди — человеки.