«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 94 из 200

— Что делается?

— Вот прямо, что друг друга режут на части.

— Как — режут? — удивился я. — Что ты говоришь?

— Начисто все говорят. Правду-матку режут друг дружке. От сердца, начисто, так что все верно выходит. В открытую. Знай, кто ты и что ты есть. Начисто.

— Что же, пьяные, что ли?

— Нет, — отвечает Василий Княжев. — Выпивши несколько, конечно. Доктору-то вот доказали прямо, лечи, говорят, не лечи, а люди — человеки все одно помирают. И мятные твои капли не помогут ничего. А ты только жулик, деньги зря берешь и людев обманываешь, более ничего. Вот это правильно. Тот прямо ругался, но ничего не поделаешь. Сдался. Большого орла пил.

— Какого орла? — спрашиваю.

— Да у вас есть. Старинная чашка большая. С орлом. Из ее пить велели.

— Да ведь она разбита.

— Ничего. Веревкой связали. Только когда, значит, весь их суд доктор дураками обозвал, так трех орлов пил за это. Ну, он выпивши, конечно. Это верно. А другие ничего.

— Да чего там всего было — не перескажешь. А Василь Сергеич, который архитектор, до того осерчал, что уехать хотел. Они его и спрашивают: «Чем трубы закрываются?» А он не знает. А ему и говорят: «Вьюшками, дурак». Вот обиделся, вот до чего. Насилу удержали. Уехать хотел.

— Да, правду-матку, значит, режут, — сказал я.

— Эх, и до чего хорошо слушать, — продолжал Василий. — Что выходит — ну-у. Вот ежели бы все бы так — ну и жисть была бы… А то, верно, никто и не знает правды-то, а живут. Все помалкивают, думают про себя. Но да ведь скажут, когда придет время. Все скажут. Все узнают правду. Вот как в этой сейчас, в беседке вашей. И до того слушать интересно. И думаешь, что выйдет опосля, неизвестно. Передерутся все али что — не поймешь…

Я подъехал к дому. Только я вылез из тарантаса, как с горькими слезами меня обнял капельмейстер Миша Багровский. Молодой человек. Он, плача, приговаривал:

— Дорогой, милый, умираю, гибну. Моя-то Надечка, моя жена, которой я верил, изменяет мне.

И он мокрыми щеками прилипал ко мне, целуя меня.

— Верно, верно, — говорил он. — Я не верил. А теперь вот они, — показал он на беседку, — все объяснили. Все верно. Все правда. Чистая правда. Матка-правда. Пропал я. Как я страдаю. А с кем, с кем. Подумайте. С Куплером. Это ужасно. Ее косы завтра же я скальпирую. Завтра.

— Миша, это же все пьяные. Что же вы верите, — утешаю я. А сам думаю: «Должно быть, правда».

— Не беспокойтесь, — говорит Миша, падая на траву. — Не утешайте. Я не утоплюсь, не застрелюсь… А у тебя, прелестница, оборву косы… Погоди до завтра.

Вошел в дом. Коля Курин лежит там на тахте без панталон, но в сюртуке.

— Здравствуй, — говорит мне Коля. — Хорошо, что приехал. Черт-те что делается. Все, брат, перепились и переругались. Теперь, кажется, купаться ушли. Ленька и Павел пошли на реку с веревкой, чтобы не утопились.

— А ты что же, Коля, без панталон?

— Без штанов, брат. Крюшоном облили. А потом со всех сняли и спрятали, чтобы не уезжали. Ты представить себе не можешь, что идет. Это Юрий выдумал: суд. Всем правду-матку говорить. Не ходи в беседку. А то судить будут. Что говорят — слушать невозможно. Спрашивают черт-те что.

— А что же?

— Знаешь, так вежливо спрашивают, как на суде. «Скажите, — говорят, — господин Курин, к примеру, пожалуйста, честный вы человек, и не стрекулист[423], и не стрюцкий?» Ну, подумай, это же обидно. Конечно, твой это знакомый, как его — забыл, ну, ученый-то, уехал, брат, сейчас же. Обиделся. Он человек идейный, умный, а они прямо лупят — стрекулист.

— А где же мой аквариум? — спросил я вошедшего слугу Калбанова.

— В беседке, — ответил Калбанов. — В нем крюшон разводят. А окуней голубых канадских ваших в реку пустили. Пускай, говорят, у нас разводятся. Икру пущают.

— Что же это делается, — говорю я Калбанову.

— Да-с, — отвечает Калбанов. — И не поймешь, что. Правду вводят. На той стороне реки целого барана жарят. Палку в него продели, ну и на костре, значит, пекут. Меня послали за ромом. У него — это про вас говорят — есть ром. Велели принести. Поливать барана, говорят, ромом надо. Трубенталь велел. Народу много глядит. Ну, конечно, все выпивши. По реке хотят ехать в лодке, кругоплавание, узнать, куда река выведет.

— Это черт-те что, — говорит приятель Коля. — Утопятся.

— Ничего, — успокаивает Калбанов. — Народу много. Но только где же им проехать реку. Застрянут в осоке. А в Некрасихе на мель сядут беспременно. Граф Трубенталь всем распоряжается. Он ведь моряк был. Все знает. Как и что.

— Он не граф, — говорю я. — И не моряк, а актер.

— Должно быть, граф, — говорит Калбанов. — Велел себя называть так. На станцию посылал за вином, так «граф» подписывался. Но ловко барана жарит. Он веселый, все за него.

— Где панталоны мои? — спрашивает приятель Коля.

— Да, — отвечает Калбанов. — Все сняли друг у друга, а куда девали — не знаю.

— И я не знаю, где. Без штанов-то комары одолевают. Как быть теперь? К вечеру заедят! Никому не выдержать…

Прошло много времени. Приятели мои, которые резали правду-матку в беседке моего сада, почти все умерли.

Появились другие люди — серьезные, которые тоже резали правду-матку по всей России. И не стало у меня ни моего дома, ни беседки, ни моего дивного сада. И не слышу я соловья и свиста иволги. И не могу угостить друзей своих крюшоном с земляникой.

Вот она какова — правда-матка-то.

Стриж

Утром рано пришел ко мне Василий Княжев, рыболов. Велел меня разбудить, так как мы собрались ехать на рыбную ловлю. Я уже проснулся и читал «Новое время»[424]. Там меня постоянно ругали. И на этот раз я прочел про какую-то постановку в театре и про декорации моей работы. Сказано было: «декадентская мазня Коровина». Писал Ежов[425]. А на столе у меня письмо: «Дорогой. Мы подносим альбом великому Толстому. Просим вас дать рисунок или акварель, что вы найдете подходящим к его произведениям. Заранее жму вашу талантливую руку». Подписано тоже — Ежов.

Входит Василий и говорит:

— Денек самый подходящий к рыбе. Серенький, и тепло. Хорошо мы поедем, под осыпи. Лещ берет. Запременно спининг возьмите. Там шереспера много.

— Василий, — говорю я, вставая. — Едем в Хорошево. Что это опять у тебя лицо исцарапано?

— Ничего, уже подсыхает. Чего говорить… Женщины… Они чисто кошки, завсегда царапаются.

— Выпил, должно быть, лишнее.

— Конечно, и это отчасти было, — ответил Василий, собирая удочки, потом засмеялся. — Скажу вам правду. С Планом на Сенеже щук ловили. Ну и пить План здоров. Жена его неделю ловила. А он на лодке от нее по озеру спасается. Поймать нельзя никак. На четырех лодках его ловили. А он — в камыши — и пропал. А я ему с берега знать даю. А она это заметила, хитрая баба. Да вот меня и исцарапала.

— Что же это она ищет-то его?

— Э-э, ищет… Так он там, на островах, другую бабу держит. С ней и приехал. Она и узнала, жена-то. Ну, что-о. По озерам и по земле от баб — одно и то же получается.


* * *

В Хорошеве шли по берегу Москва-реки и нашли уединенное место.

Небольшой обрыв, спустились к реке на песчаную отмель. Закинули донные удочки с бубенчиками, разостлали плед, вынули закуски. Сидим и поглядываем на бубенчики. Не дернет ли рыба?

Хорошо кругом. День серый, тепло. Берег обрывистый, во многих местах в стрижиных норах. Из этих нор вылетают стрижи. И несутся над водой, весело посвистывая. Я лежу и смотрю, как быстро вылетают стрижи. Думаю, как эта небольшая птичка могла в песке обрыва выкопать эти глубокие норки. Как вдруг, вижу, один стриж схватил другого стрижа при вылете, ударил его и быстро полетел мимо меня через реку. И мне видно, как он опустился на другом берегу реки и бьет клювом унесенного стрижа. Зазвенел бубенчик. Василий вскочил, подошел к удочке, насторожился, бубенчик легко дергался. Леса вытянулась, Василий тянул рыбу, которая плескалась в дали реки.

— Подсадчик, — сказал Василий.

Я ему бросил, а пойманный лещ уже лежал на берегу.

— С охотой, — сказал Василий, сажая леща в саженку.

— Василий, — говорю я ему, — а вот я смотрел, как стриж схватил стрижа немножко меньше себя. И вот, ест на той стороне.

— Это не стриж, — ответил Василий.

— Как не стриж? Я же видел, что стриж.

— Нет, — говорит Василий. — Я знаю. Оно точно, он как есть стриж, только маленько крылья доле и клюв другой. А глядеть — прямо стриж. Заметьте, эти стрижиные гнезда в обрывах, сколько их. Много. Это целые селения. И завсегда при них живет этот самый разбойник. Он, как есть, такой же стриж. Они его и не отличают, и не боятся. А он их ест. Вот. И не знают они, что это ястреб махонький при них живет завсегда. Вот хитрость какая создана. Как все равно у людев.

— Ну, у людей этого нет. Разве человек человека ест, что ты?

— А как же. Только у людев хуже еще.

— То есть как же это?

— Эх, — хитро посмотрев на меня, кашлянул Василий. — У людев вот до чего хитро сделано. Это — беда. Вы, конечно, художник. Вам это в голову не идет. Чего вам? Простота. О другом думаете. Васька кажинный объегорить норовит. Вы сами как вроде проситесь.

И Василий, вскочив, подсек, дернув удилище. И опять поймал.

— То есть как это — проситесь? Это ты что говоришь?

— Вот заметьте. Я ведь на Хитровом рынке, бывает, ночую. Какой мой заработок? Бывает, что пропьешь и последний пятачок. Так на Хитровом, эх, и народ есть. Одного разá я встретил там человека. Оченно запойного. Так вот человек, вот человек. Прямо, что солнце ясное. А может, и святой, кто его знает. Алексеем Михайловичем его звали. И уважали его. Хоша и пьяный бывал. Так он говорил, что жулик и плут в человеке в нутре природы самой заложены. И из этого покою никакого нет на свете никому. Это, говорит, порода такая. И я хорошо помню, как он слово такое говорил, минитрия