«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 107 из 222

ей дает.

— Вот, — говорит, — Игнат, пошли в деревню на праздник… Мою сейчас пролетку и все думаю, как ему это есеныт, еще угодить насчет барыни-то?

— Так чего же, — говорит дворник, — вот пошли Миколку, купи просфору о здравии Никиты да и подавай каждый день. Спросит — от кого это ты? А ты не сразу сказывай, говори — не велено говорить, а потом скажи, что, мол, таить, барин, все от ее — за здравие ваше.

— Умственно придумал, — согласился Игнат. — Пойдем попьем чайку. У меня постный сахар хорош — чисто мармелад.


* * *

Выходя от красавицы, садится Никита Иваныч в пролетку и говорит:

— Что ты это мне просфоры-то, нянька говорила, подаешь, Игнат, от кого это?

— Увольте, — говорю, — как сказать, не знаю…

— Чего «увольте», говори, кто о здравии моем радеет так?

— Да ведь от барыни этой, что в Грузинах вас провожает. Только говорить не велено.

— Да что ты? — удивился Никита Иванович. — Понять невозможно, ведь она… не православная. А вот душа-то какая! Вот душа! Игнат, дело у меня на большой сурьез становится — понять надо. Раз обо мне о здравии поминает, так дело к Красной горке подходит. Понял?

— Как не понять! Чего ж еще? — отвечает серьезно Игнат.

Привез Игнат Сергеева домой в три часа утра. Не жрамши был. Вынимает Никита Иванович из бумажника деньги, говорит:

— Пытал, — говорит, — Игнат, о просфорах — не сознается. Вот душа! Знать, к Красной горке приехал.

Четвертную дает кучеру.

— Пошли, — говорит, — детям в деревню.


* * *

Моет Игнат пролетку. Дворник стоит напротив, лениво глядит, как тот моет.

Игнат помоет, положит мочалку и глядит на дворника, а кругом на голубом небе весны блестят, как бисер, весенние листочки берез. Сверкают маковки церкви Утоли моя печали.

Игнат говорит дворнику:

— Чего теперь скажешь, как ему угодить? Ум раскорячился, не знаю, что ему в угоду сказать…

— Эх ты… — смеялся дворник. — Скажи ему, когда дожидаться будешь в Грузинах, что околодочный опять подходил, плакал. «Одно, — говорит околодочный, — пойду я к Афросинье и прямо на колени паду и скажу — не откажите со мной в супружество вступить…» Вот он тут на стену полезет, что хошь с ним делай. А ты скажи: беда у меня, пожар, дом сгорел, да вроде как заплачь. Гляди, полсотни отвалит, а то и боле.

Рассердился Никита Иванович, когда рассказал Игнат про околоточного.

— Я, — говорит, — с ним слажу. Покажу ему.

Очень сильно задумался. А Игнату на постройку дома двести целковых дал.

Купец Сергеев на праздник светлый к обеду позвал околоточного из Грузин. Тот удивился, но приехал в Сущево к домовладельцу. После обеда позвал околоточного в кабинет. А за занавеской у окна приятелей своих поставил, так ловко, чтобы не видно было. Свидетели чтоб были. Ну и говорит в кабинете околоточному:

— Дельце у меня к вам есть щекотливое. В Грузинах живет у вас в вашем околотке Афросинья Леонардовна. Прямо позвольте вам сказать — оставьте ее без внимания, так как я серьезные на нее имею намерения. И вот, позвольте предложить…

И кладет три тысячи прямо перед околоточным на стол.

Околоточный удивился и молчит. На деньги смотрит.

— Вы ведь с ней знакомы?

— Нет, — говорит околоточный. — По книгам, конечно, значится в участке у нас.

«Вот, — думает про себя Никита Иванович, — штучка, крючок полицейский… Мало дал…» И из бумажника вынимает еще две тысячи. «Не устоит», — думает, и на стол кладет.

Полицейский смотрит в недоумении на него и на деньги. И в душе околоточного сразу с быстротой проходит его жизнь.

«Вот взять деньги, Володичку в гимназию помещу. Надя подрастает — приданое, за офицера отдам. А Ефремова встречу, так погодит один мадеру пить, я ему покажу, как мадеру да херес пить… Пускай поглядит. И службу брошу, на Дон уеду к себе…»

И говорит Никите Ивановичу:

— Приходится присматривать. Разные есть. Туды студенты ходят. Тоже то-сё… По должности приглядывать должон…

Взял деньги и положил в карман.

— Не извольте беспокоиться…

И в коридоре, прощаясь, сказал:

— В ваши дела входить мне не приходится, человек вы еще молодой. То-сё… Не мое дело. А я при службе, забота, дети. Проводите-ка меня до портерной.

А в портерной околоточный взял расписку с Никиты Ивановича, что получил на бедных невест, — и все тут…


* * *

Сидят приятели Никиты Ивановича и обсуждают.

— Смотри, Никита Иваныч, слышал — к ней студенты ходят… Сам знаешь, какой народ… Отступись…

— Так ведь я пять тыщ на это дело отмахнул. Деньги-то, неужто зря?

— Ну что, — говорят приятели, — наживешь, не обеднеешь…


* * *

В Грузинах, мрачнее тучи, садился в пролетку к Игнату Сергеев. Кучер Игнат, улыбаясь, сказал:

— И… свадеб теперь что! Самая Красная горка…

— Довольно! — закричал Сергеев. — «Хороша! Хороша!» Все пели, «хороша», а у ней под кроватью сегодня, слышу, кто-то икает… поглядел, а там студент пьяней вина. На меня бросился… За ворот схватил… Ну, я тоже дал сдачи… А она за него! Правда, околоточный говорил: «Приглядывать надо». Да ты говорил мне — околоточный жениться хочет. Все враки — она со студентами путается… Дурак!

— Да вить… да вить… Никита Иваныч… Вить у вас околодочный-то не тот был!..

— Вот те и Красная горка! — вздыхал Сергеев, качая головой.

У Харитония в Огородниках

Была весна, и жил я у Харитония в Огородниках, в Москве, поблизости от церковного двора, в небольшом одноэтажном деревянном доме. При доме был большой двор. Забор отделял другой двор. У забора росла бузина, березы. На дворе был деревянный погреб, сарай, и крылечко у дома, тоже деревянное. Когда входили в крылечко, то разноцветные стекла окошек освещали лицо вошедшего то розовым, то зеленым цветом.

Через улицу был виден за забором большой сад высоких лип, и у церкви Харитония были тоже большие липы. На церковном дворе стояли лужи тающего снега, и я мальчиком услышал крик прилетевших грачей.

Они летали над липами садов у больших гнезд, которые выделялись темными пятнами на весеннем небе. Что-то было несказанно отрадное в этом крике прилетавших грачей.

Весна. Солнце.

Какою радостью жила она в моем детском сердце!

И я, уча уроки, с отвращением смотрел на тетрадки, учебники и часто выбегал на двор к забору, где стояла старая беседка. А за забором жил мой приятель Лева Хорват, у которого мать была Мария Тихоновна, которая так хорошо пела с гитарой цыганские романсы.

Скучно было дома в комнате. Я перетащил свои учебники, пенал, чернила, маленький стол в беседку.

В беседке — свежо, зелено. Как неприятно заглядывать в учебник и долбить, долбить…

«Зачем это нужно? — думал я. — Я совсем не хочу быть архитектором, инженером. У меня — одноствольное ружье. Я уж застрелил двух уток, дупеля, бекасов и пойду опять в Перерву, когда куплю пистонницу и пистоны. Жаль — денег нет… Буду я охотником, а потом — что будет, то будет».

Вот когда растает снег, я уйду в Медведково к Игнашке. Там у него собака. Замечательная собака. Вроде как настоящая охотничья. Называется Дианка.

Но почему я должен быть архитектором — не понимаю!

Мне совсем не нравятся дома и Кузнецкий Мост. А в деревне мне все нравится. Бревенчатые избы, отец и мать Игнашки. Они такие добрые. Лучше их нет.

Как приду, мать Игнашки мне рада. Касатиком меня зовет. «Что ты похудел так, касатик, поешь, садись». И сейчас мне хлеб и молоко в крынке ставит, меду дает, кашу с маслом…

Похудеешь от долбежки — не знаешь ты мучителя Добрынского![128] Зверь!..

А брат мой, Сережа, — художник, «мучится» у Саврасова. Не бросить ли и мне архитектуру и не пойти ли тоже к Саврасову? Я тоже тихонько рисовал. Как красками хорошо пахнет! Буду художником…

До чего хорошо в Перерве! Москва-река разлилась, чайки летают. Там бы и остаться, никогда бы в Москву не вернулся. Отчего нельзя поступить в крестьяне? Самое лучшее быть крестьянином. Пашня, лошадь, огороды. Сажать горох. В телеге ехать — вот радость! Васильки во ржи, колокольчики голубые у дороги и поля, поля…

А лес. До чего в лесу хорошо! Трава, мох. Ночью жутко. Так и кажется, что кто-то на тебя глядит, подстерегает… Почему жутко?..

Я спрашивал у учителя Петра Афанасьевича, а он говорит: «Неизвестно. Люди, — говорит, — ничего не знают…»

А Игнашка говорил — люди вперед ничего не знают. Не знают, что будет впереди. А отец Игнашки говорил: «А крысы знают все, сам, — говорит, — я видел в молодые годы раз, как крысы гуртом из деревни ушли! И — их ты, так и бегут. Я думаю — чего это? А мне кузнец Семен говорит: „Крысы бегут, и тараканы черные ушли… пропали! Нехорошо это, не к добру“. Верно, глядь, через неделю вся деревня ночью в один час сгорела. И старуха Марфа сгорела, и детей двое».


* * *

Отворилась дверь беседки, и ко мне вошла соседка Тата.

— Пойдемте к нам, Костю, — сказала она весело. — Вас мама зовет.

— Тата, знаете, — говорю я, — мне не хочется учиться, я не хочу быть архитектором. Я пойду в крестьяне. Мне не нравится город.

Тата смотрит на меня.

— Зачем, Костю, в крестьяне? Они все грубо так говорят. Какой же вы крестьянин, вам тринадцать лет? Как же вы будете косить? Вас не возьмут в крестьяне.

— Ну, тогда я пойду в художники.

Когда я пришел от Хорват домой, то сказал своей матери, что я хочу быть художником, как Сережа.

Мать пристально и добро посмотрела на меня.

— Как хочешь, Костя, — сказала она, — только это трудно и одиноко. Художник мало кому нужен, и тернист его путь. Но я все же рада, что ты хочешь быть художником.

Растаяли снега, и позеленели леса. Я на большом холсте писал красками дом у Харитония в Огородниках, кусты сирени у крыльца, капельную бочку, в которую мы оба с Татой любили смотреть на свои отражения.