«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 108 из 222

И какие красивые, живые, веселые были лица наши с Татой! И как мы смеялись.

Приятель отца моего Латышев, смотря на нас, сказал:

— Все весело, все смешно. Мальчишеский возраст.

И, подняв палец, сказал:

— Ну, смешно?!

Мы расхохотались.

— Михаил Петрович, — сказал я Латышеву, — ау, я больше не архитектор, а художник.

— Ну и обалдуй… — сказал с постным лицом бледный и болезненный Латышев. — Будешь не жравши ходить и сопьешься…


* * *

Этюды свои — дома с сиренью и бочкой, сад с забором — я выставил на третьной экзамен[129] в Училище живописи на Мясницкой, где учился и мой старший брат Сережа.

Преподаватели на этюдах моих написали мелом:

«Похвала и благодарность преподавателей. И награда — 25 рублей, на краски».

Это удивило меня и обрадовало мать. Сколько, я помню, купил красок, кистей в магазине Дациаро[130] на Кузнецком Мосту.

Гостя летом у своей бабушки в Вышнем Волочке, я целые дни писал этюды. Уходил очень далеко, потому что в самом Вышнем Волочке, мне казалось, писать нечего.

Соборы, каменные дома — неинтересно.

Уходил в леса, на реку Тверцу — там природа. Писал избушку в лесу, сломанное дерево, дорогу с верстовым столбом, пойманного налима, охотника Дубинина с ружьем.

Все это нравилось…

А осенью так не хотелось ехать в Москву, так не нравилась Москва после деревни!..

Когда я ехал с вокзала на извозчике, то, помню, загораживал ладонями глаза и смотрел в спину извозчика, так мне были неприятны улицы Москвы…

А приехав домой — даже заплакал…

Счастливое, райское время…

Калейдоскоп

Поворачивается калейдоскоп моей памяти, и сменяются в нем картины былой жизни.

Помню, в Москве жили москвичи без больших забот. Время спокойное и безмятежное. Конечно, бывали обычные неприятности, невзгоды, несчастные случаи — ну, пожар в Сущевской части… И бегут граждане на огонь смотреть. На каланче шары вывешены, — занятно посмотреть обывателю: как пожар тушат…


* * *

Еще событие. Постом в Большом театре сезон итальянской оперы. Певцы замечательные. Жамет, Уйган, Котоньи, Падилла, Мазини[131].

Помню, идет опера «Лукреция Борджиа»[132]. Мрачная госпожа. Злодейский характер.

Пришел я на сцену за кулисы. Хор поет:

Мать свою в кофею отравила,

Тетку же в гондоле утопила.

Подумаешь, какой ужас!

Публика слушает. Театр полон. Ложи, нарядные дамы, кавалеры… Серьги, ожерелья, бриллианты сверкают.

И с замиранием сердца слушают они злодейку, которая заливается в пении…

Конечно, это все было давно, в старину. Теперь другое время — просвещенное, иные дела, иные события…


* * *

…На Передвижной выставке, тоже в Великом посту, у подъезда на Мясницкой, у нас, в Школе живописи, ваяния и зодчества, черным-черно от карет. Народу — не пробраться. На выставке — сенсация. Репин! — картина «Иоанн Грозный, убивший сына»[133]. Царь, убив сына, из виска которого струится кровь, целует, в раскаянии, своего наследника.

Жуткая картина, сильно написанная мастером. Зрители содрогаются. Какое жестокое было время. Теперь — иная эпоха, просвещенная. Нет уж этих страстей и царей жестоких…


* * *

Я видел орудия пыток в Испании. Чугунную деву, которая раскрывалась, и там внутри были гвозди. Приговоренного сажали внутрь и закрывали. И гвозди входили в тело. И жертву оставляли там. Это делали люди. Инквизиция помещалась в подвалах под прекрасным храмом.

И помню, я тогда подумал: «Теперь этого не может быть, теперь таких жестоких людей нет…»


* * *

Летом в деревне. Гости — приятели-охотники, гофмейстер. И артист, приехал с писателем Алексеем Максимовичем Горьким.

Картузы чесучовые, рубашки шелковые, поддевки тонкого сукна, сапоги высокие с блеском.

В гостях у меня Серов. Ловили рыбу на реке на удочку. Алексей Максимович не ловит, потому — занятие варварское.

Взял Горький корзинку и пошел со мной собирать грибы.

— Люблю, — говорил Горький, — грибы. Рвешь — и никому не обидно. Не живые. Не могу видеть, как рыбу жарят, а грибы ничего. Нервов у них нет…

Идя по лесу и беседуя с Горьким, я удивлялся твердому восхищению Алексея Максимовича собой.

Оно выражалось в оглядке после каждого слова и улыбке как бы в самом себе. Улыбка для себя. И в то же время во всем, что говорил Горький, был намек на какого-то врага, все казалось, что он сердится на кого-то.

Досадно было мне видеть такую странную черту в столь талантливом человеке.

И я вдруг вспомнил Антона Павловича Чехова — я был у него в Аутке, в Крыму, незадолго до его смерти.

— Горький, — сказал мне тогда А. П., — имеет капризное свойство, которым обладают многие студенты, юноши, — совершенно не считать за людей — людей, одетых в крахмальный воротничок и галстух.

Это замечание было характерно и верно.


* * *

— А сложна, — сказал я Алексею Максимовичу, — совесть человеческая.

— А черт его знает, есть у него совесть или нет. Он же прячется. Не узнаешь, он одно кажет, а сам другой…

— Караул! — закричал кто-то на опушке леса у реки.

Горький остановился, как-то вытянулся и тревожно посмотрел в ту сторону.

— Это свои, — сказал я ему. — По-настоящему «караул» не так кричат.

Грибов мы набрали порядочно, и Горький ножичком чистил корешки, ровно укладывая гриб к грибу.

— Вот люблю я грибы собирать, — снова сказал он, — и птиц еще люблю, певчих. Хорошо поют с весны, а теперь — нет, к осени дело. Листочки желтеют…

— Эх, отчего я не татарин! — вдруг сказал Горький.

— А зачем татарин? — удивился я.

— Люблю татар. Халат, тюбетейка, буза, жена послушная. Чего еще! Мало одной жены — бери другую. Хорошо!..


* * *

А вечером вышел спор.

Горький говорил, что если б он был царь, то запретил бы есть рыбу, гусей, дичь. Вообще — многое запретил бы…

Не слыхал я всего, о чем спорили, — бегал на кухню приготовлять ужин: там варили уху, жарили рыбу, цыплят, гуся.

Артист что-то говорил, что, будь он царем, у него все бы знали иностранные языки. Но говорить — не смей, говори только по-русски и знай русский язык. Он всех богаче. Всякую штуку объяснить можно только по-русски.

— И ты бы у меня не такой бы веселый был! — строго сказал мне артист, когда я вошел в комнату.

Долго спорили гости. Серов лежал на тахте, в стороне, и слушал.

Когда подали ужин, гости сели за стол и забыли, что жареную рыбу есть нельзя, — жестоко, а ели всё — и рыбу, и грибы, и цыплят, и гуся.

И как-то повеселели.

Серов, всегда мало говоривший, вдруг сказал:

— Алексей Максимович, вот когда бы вы были царем, то при вас все-таки с неделю кое-как прожить было бы можно, а вот когда бы вы маэстро — то минуту б не продышать…

— Да, шибко строги, — сказал Василий Княжев, мой слуга, приятель-рыболов, и пошел к дверям.

— Куда ты? — крикнули мы.

— Да вот пойду, сеть на ночь поставлю. Завтра к утру раки попадут. Господин артист раков любит.

— И я пойду, и я пойду, — закричали гости и стали поспешно вставать из-за стола.


* * *

Начало сентября. Ночное небо все в звездах. Тишина. Река темная, тихая.

В деревне, на горе, горел один огонек в избе. В нем был приют, надежда и покой.

— Бедное селение, — сказал Горький, — огонек горит, а давно бы, если б не было эксплуататоров, был бы здесь каменный дом у каждого.

— Ну и тощища… — сказал Серов.

— Может, и не скучали бы, — сказал Василий Княжев, залезая в воду ставить сеть, — ну, раков, уж верно, не было бы…


* * *

Все прошло, улетело. Уж нет гостей моих. А калейдоскоп поворачивается, и сменяются картины жизни. Картины не новые, порой страшные и ненужные…

Памяти друга

На всей нашей тайной земле во многих глазах блеснут ныне слезы и смутится душа. Умер мировой артист, певец, художник русский, Федор Иванович Шаляпин.

Какое горе!

И скажем мы: мы жили, слышали и видели гения земли Русской. Это ли не гордость была наша, не наша слава?

Умер Шаляпин… Зачем, и как рано?..


* * *

Я вижу его юношей. Какое веселье! Как будто этот юный богатырь наполнен солнцем счастья, неудержимым смехом, радостью жизни. Не умолкая, говорил Шаляпин всякую ерунду, анекдоты, остроумно передразнивая окружающих, кстати, и себя, и друзей.

Помню и первую встречу его с Саввой Ивановичем Мамонтовым на 25-м году в Петербурге у Донона[134] за ужином, рассказы о том, как надо петь, как учат режиссеры, — рассказы, полные юмора и таланта.

Мамонтов был восхищен молодым Шаляпиным. Дирижер его театра Труффи любовно и дружественно отнесся к молодому Феде, чуя и понимая его исключительную музыкальность и красоту его восхитительного тембра. Судьба Шаляпина была решена. Мамонтов отошел от итальянских опер и для Шаляпина поставил в Частной московской опере все русские оперы, где были для него партии.

Меня удивляло, что Федор Иванович, почти все время проводивший с нами, со мной, Серовым, Врубелем, Мамонтовым, никогда как будто ничего не учил, — я не видал в руках его клавира. Только однажды как-то пробежал глазами ноты перед репетицией, на которую, кстати, и опоздал. А смотришь — на генеральной репетиции поет не только свою партию, но и за хор, и за других певцов. Прочитав один раз партитуру, он запоминал все…