«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 110 из 222

Потом вдруг, к восьми часам вечера, все улицы пустеют. Торговля закрывается. Во всех домах московских окна горят огнями.

Ночь, и блистают звезды в весеннем небе.

К полночи идут и идут москвичи к пасхальной заутрене. Несут святить куличи и пасхи.

Дворники ставят плошки на тумбах тротуаров. Тишина.

Вдруг среди ночи раздается по всей Москве звон колоколов. Всех сорока сороков.

И гудит Кремль красным звоном Светлого Праздника.

Христос Воскрес!

Как торжественна и восхитительна Пасхальная ночь!


* * *

Утро ясное, весеннее…

Светлое Христово Воскресение…

И торжественно, не смолкая, несется колокольный звон по всей Москве…

Красный пасхальный звон.

На улицах народу мало.

Дома встречают праздник.

Простой народ ходит кучками. Картузы новые, сапоги бутылками с набором, начищенные, блестят. При часах и галошах. Идут поздравлять и христосоваться к хозяевам. В карманах крашеные яйца.

Встречают знакомых, молча снимают картузы и три раза целуются.

Женщины в новых шелковых платках.

Проедет извозчик, на нем ранний визитер в перчатках, с тросточкой с набалдашником.

Дворники и кучера сидят на скамейке у ворот и лузгают подсолнухи. Мостовая сухая. За забором, в саду, воркуют голуби и весело выглядывает зеленый бисер распускающейся бузины.

— Ишь, поглядите-ка, — говорит дворник, — Ильюшка-то пьяней вина. Ишь, как разговелся…

Ильюшка ковылял по улице, останавливался, вздыхал, покачиваясь, шел, переставляя нетвердые ноги. И, сонными глазами глядя на дворников, сказал:

— Ух ты, и куда иттить? В Рогожскую иттить, ведь это что. А надо. Самому Никите Иванычу. Чижало.

— Ишь, рано разговелся, — сказал дворник, — куда пойдешь. Видать ведь, пьян, скажут, страмота…

— Чего… ничего. Ему без меня закрывай кондитерскую. Ему без меня бисквиты не взойдут. Первый мастер я. Вот что.

— Ну и набискитился ты, — говорит нарядная жена кучера.

— Ничего. Я вот полежу здесь, у лавочки, вздремну малость…

И Ильюшка ложится у скамейки на тротуаре.

Нарядный, в форме, идет толстый околоточный. Останавливается и смотрит на Ильюшку.

— Чего?

Дворник встает, говорит:

— Это свой — отдыхает.

— Хучь и свой, а в калитку его на двор затащи. А то я за вас отвечать должон.

Дворник тянет за ноги пьяного Ильюшку, а тот слабым голосом говорит:

— Ну чего… Жил по 22 — положь по 25… Без меня бисквит не взойдет. Кондитер я. Пусти, куда тянете.

И Ильюшка, встав, плюнул.

— Эх, народ… Понятие иметь не может, что я главный мастер. И-и-их! Гуляньице мое! До чего меня гулянье довело… — завел Ильюшка и пошел, шатаясь, у забора.


* * *

Блестит белая скатерть. Весеннее солнышко освещает стол, уставленный графинами. Окорок ветчины, поросенок заливной, жареный гусь, пасхи и куличи.

Приятели мои — охотники — как будто переменились.

В сюртуках, при белых галстуках, лица серьезные, торжественные. Как-то скромно наливают из графина березовую, полынную, английскую горькую, рябиновую. И пьют, закусывают как-то модно, учтиво.

И разговора пустого нет.

— У меня, — говорит Коля Курин, — еще семнадцать визитов.

— Это к кому же у тебя семнадцать визитов? Что-то много… Я не что-нибудь, а архитектор, — говорит приятель Вася, — и то у меня только три. А ты что! Семнадцать визитов!

— У меня, брат, ученицы, директора. У меня знакомых побольше твоего…

— Ну ладно, — говорит Вася, — ты меня в праздник не расстраивай. Эх, хорошо, знаете, третьего дня в Перервах, под Москвой, на Москва-реке. Березкин говорил, сбоку у плотины, где тихо, вода натаскала лещей — все по шести фунтов… Сегодня же еду на ночь, а вы как хотите. Если бы это вот все, что на столе, — в корзинку, да туда…

Я заметил, что у всех моих приятелей-охотников загорелись глаза.

— Ну, Вася, ты просто гений. Ведь верно, — сказал Караулов. — У меня тоже визиты. Один обязательно нужно. Сейчас поеду. А когда ты на Курском вокзале будешь? Поеду с тобой.

«Действительно верно, — подумал я, — не поехать ли? День ясный, весна, кстати, у меня и визитов никаких нет».

— И я поеду, — сказал доктор Иван Иванович. — Съезжу к пациенту — и на вокзал…

— Ну, если так, то и я поеду, — мрачно сказал Коля, — сделаю два визита — и ну их, правда. Хоть на воле побуду.


* * *

Со станции ночью шли пешком. Несли кульки, удочки.

— Вот что, — сказал Василий Княжев. — В утро пойдем к плотине, а сейчас пойдемте в Кусково, рядом, на пруд. Тихо, скромно на бережку и закусим, а глядишь, как зазвенят бубенчики на донной — значит, линь попал.

— Верно, — сказал Василий, — правильно.

На пруду, где сквозь весенние деревья проглядывал дворец Шереметева, около высокого парка с ацетиленовым фонарем, закусывали приятели.

— Чу! — сказал Василий.

Тихонько мы подошли к расставленным удочкам. На одной качался бубенчик и потом задрожал и зазвонил. Василий быстро схватил короткое удилище и стал тянуть, перебирая леску, большого линя. Он кружился в темной воде у берега. Приятель Вася ловко подхватил его подсачком.

Большой линь бился на берегу и открывал рот.

— Не хотел я ехать, — с досадой сказал, глядя на пойманную рыбу, Иван Иванович. — В такую-то ночь! Я возвращаюсь на станцию.

Все как-то смущенно замолчали.

— Тогда вот что, — предложил доктор. — Пойдемте на станцию, там поспим, а утром сюда же, наловим живцов и закинем на щук. Щук не жалко. Ведь на морду щучью посмотреть — жалеть не станешь.

Он взял леща и бросил в воду.

А наутро подошел поезд, и все мы поехали дальше, в Царицыно. Там, на царицынских прудах, был клуб рыболовов, стоял дом на самом берегу пруда.

Когда мы приехали, в нем было полным-полно, и пошли такие розговены, разговоры охотничьи, что застряли мы в клубе на три дня. Не могу не упомянуть о том, что когда приятель Вася, поймав судака, рассказал за ужином о том, что судак его смеялся, то все рыболовы замолчали…

Пасха

Хороша весна и Пасха в деревне. Канун великого праздника. Приятели мои достают из парника свежие огурчики, разрезают вдоль ножом, солят и едят с черным хлебом у парника.

Тетушка Афросинья, серьезная такая, молча вынимает из деревянной формы большую пасху. На ней узоры. Кругом пасхи на блюдо кладет красные яйца. А на другом блюде кулич. С вечера поедут к Покрову святить пасху. Замазанный тестом окорок сажают в печку. Завтра светлое Христово Воскресение.

Приятели мои на лужке перед домом глядят кверху, и в синеве неба летят треугольником журавли и поют жаворонки. Уже немножечко зеленеет сад мой, а в низине, у реки, под горой, лежат тающие снега. Блистают среди серого ольшаника.

Широко разлилась река. Лес отражается в воде. Весеннее солнце ярко светит. На душе какая-то лень, и голубая даль весенняя несказанно ласкает душу.

Василий Сергеевич качает в ведро воду у колодца и умывается холодной водой, вытирает красную физиономию мохнатым полотенцем и говорит Коле Курину:

— И все ты врешь. Никогда ты журавля не ел. Журавлей не едят.

— Мало ли, что не едят, а я, брат, ел.

— Это когда же ты ел?

— Когда в гимназии учился.

— Что же ты, в гимназии там ел?

— Да, в гимназии. Там эконом был, так он нас журавлями кормил.

— Ну, ерунда, — сказал охотник Караулов. — Журавель жесткий, как дерево, — не прожуешь. Да он и лягушками пахнет, оттого его и не едят.

— Замечательный ты человек, Коля, — сказал Василий Сергеевич. — Все врет, и ведь задаром врет.

— Позвольте, позвольте, — обиделся Коля, — позвольте. В Париже я в лучших ресторанах ел лягушек.

— Это верно, — подтвердил доктор Иван Иванович. — Я читал про это. Лягушек там едят. Это верно.

— Да неужто вправду, — засмеялся Герасим Дементьевич, охотник-крестьянин, мой приятель.

Ленька с ведром подошел за водой к колодцу и так медленно и серьезно сказал:

— Афросинья просит не ходить сквозь кухню, а то, говорит, «мешают мне стряпать».

У Леньки руки ярко-пунцовые, и на лбу у него тоже пунцовые пятна.

Василий Сергеевич пристально смотрит на него.

— Это яйца, — говорит Ленька, качая воду, — надо лимоном, а то не отмоешь, а Варвара Петровна лимон заперла. Не дает. А мне в церковь ехать. Все глядеть будут.

Мимо идет из деревни Феоктист, что-то несет в горшке. Проходит мимо нас молча, серьезно на кухню. И с крыльца кухни вытаскивает моего ручного барана, привязанного за рога веревкой. Тащит к сараю. Конец веревки привязывает к березе.

Смотрит на него и, как бы про себя, говорит:

— Сладу с ним нет.

В ворота въезжает тарантас. Едет сестрица моя двоюродная. За сахаром ездила и за разной мелочью к станции в лавку. Едет мимо нас. Сердито так смотрит на нас черными глазами.

Уже пожилая девица. Я говорю ей:

— Не боишься одна-то ездить, как бы чего не вышло. Не сохранишь, — говорю, — себя.

— Какой ты был дурак, такой и остался, — говорит сердито сестра, вылезая из тарантаса.

С крыльца из кухни Ленька кричит:

— Иван Иванович, идите смотреть, поспел ли окорок.

Доктор Иван Иванович быстро пошел на кухню.

Мы тоже хотим посмотреть, поспел ли окорок. Так нас и не пустили.

На кухне тетенька Афросинья кричит на Леньку:

— Уходи! Неча зря лясы точить.

И до чего все серьезно готовится к светлому дню праздника. И ничего не подали к чаю. Один черный хлеб. Больше ничего.

— Правильно, — говорит доктор Иван Иванович, — надо пост соблюдать.

— Вам-то хорошо. Вы уж, поди, там попробовали ветчинки, — сказал ядовито Караулов.

— Так ведь невозможно — целый день хлеб один, — сердился Коля Курин.

В белых салфетках, на подносе, выносили пасху и кулич. В тарантас садился Ленька в новом картузе. В голубом галстуке бабочкой. И сестрица моя. Феоктист тоже в новом картузе залез на облучок. Поехали в Покров святить пасху и кулич.