«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 117 из 222

— Ленька! — крикнул Василий Сергеевич. — Скорей плетку!

Ленька побежал за плеткой, но не мог найти.

— Болван! — крикнул Василий Сергеевич и сам бросился за плеткой.

Вернувшись, он вытянул Шутика. Но Шутик с костью убежал в глубь сада, Василий Сергеевич за ним. Шутик погрызет кость и отбежит дальше.

Долго продолжалась эта охота за собакой. Василий Сергеевич вернулся расстроенный, сел за стол.

Все приятели молчали.

Василий Сергеевич первый нарушил тишину:

— Собака не натаскана, — сказал он. — Что ж, молода… Я тоже себя помню: у матери сахар воровал. Ну что ж из этого? Разве из меня вор вышел? Вот по первому полю и она образумится.

— Ведь порода-то, когда есть, передается, как у человека… Этот с колыбели начал. Вот у Феба медаль золотая за породу, все уйдите, он со стола ничего не возьмет, — сказал Караулов. — А этот что…

Василий Сергеевич ушел мрачный, и слышно было, как он драл Шутика у сарая…

Вечером, возвращаясь с работы с холстом и красками, я увидал у дома Шутика. Он смотрел на меня, виляя хвостом. Я подошел к нему. Он обрадовался, бросился ко мне. Я погладил ему голову, он печально смотрел на меня желтыми глазами и был такой же, как все собаки: добрый и хороший. Я его спустил с веревки, и Шутик пошел за мной.

— На место, спать, — сказал я.

Шутик полез под постель Василия Сергеевича и там улегся.

Выпив молока с хлебом, я взял холст и краски и опять пошел писать в деревню. Через час, вижу, ко мне идет Василий Сергеевич с приятелями.

— Убежал Шутик-то, — сказал Иван Иванович. — Тетенька Афросинья говорит, что, знать, веревку перегрыз и убежал.

— Надо было такую собаку на цепь посадить, а что же веревка, он ее перекусил и айда, — сказал Коля.

— Ну и черт с ним, — с сердцем сказал Василий Сергеевич. — А вы ко мне все: собака, собака, хвост, порода, тоже, как собаки, привязались…

— Не может быть, — говорю я. — Шутик не убежит. Собака знает, когда ее купили, понимает…

— Это верно, — сказал Коля. — Какой хозяин ни будь, все равно он будет служить.

— «Какой ни будь?..» Это, позвольте вас спросить, что же значит? «Какой ни будь» — это вы, значит, про меня?

— Что про тебя. Сказать хочу: собаке все равно, умный хозяин или дурак, архитектор или доктор.

— Это вы, кажется, мне дурака сулите?

— Шутика купить ума никакого не надо, — прибавил Караулов.

— Вы ваши шутки бросьте…

— Ну, довольно, надоело, — сказал я. — Пойдемте-ка ужинать.

Мы все направились к дому. Войдя в коридор, мы услышали, как в моей мастерской залаяли собаки.

— Что такое? — остановился Василий Сергеевич.

Отворив дверь, мы увидели лающего Шутика, за ним немножко подлаивал и Феб. Шутик бросился ко мне, виляя хвостом и прыгая от радости.

— Хорошая собака, — сказал я. — Видишь, дом стережет. Ласковая собака.

Василий Сергеевич взял плетку.

— Постой! — остановил я. — Что ты?

— А зачем убежал?

— Да он не убежал, он здесь спал. Нельзя бить собаку — испортишь.

— Я прочел в охотничьем календаре, что перед натаской собаку кормить не надо.

— Ну так вот в чем дело, — удивились приятели. — Она с голоду одурела…


* * *

Когда я спал, то Феб всегда ложился у меня в ногах. На этот раз и Шутик примостился там. И было мне почему-то приятно, что две собаки лежат со мной. И странно, что заяц тоже подошел к постели. Я его за уши поднял к себе. Удивило меня, что Шутик не обратил на него никакого внимания. Что же за тайна? Больше заяц не боялся Шутика…

Все мои приятели удивлялись и не могли объяснить этого их сговора…

— Да… тайна, тайна… — сказал Иван Иванович. — И нет этого у людей.

Озабоченные люди

Много мне в жизни приходилось встречать людей разных положений, сословий, многих знать и говорить с ними — крестьян, купцов, вельмож, министров…

И сколько было среди них людей недовольных, озабоченных. Перед этими русскими людьми все другие были всегда виноваты. Они как бы сочиняли эту виновность. А зачем это было им нужно — никому не известно.

Они возводили и сплетали друг на друга всяческие небылицы. Но больше всего они жаловались со скорбью и негодованием на тяготы русской жизни.

Я всегда удивлялся этой особенной черте их характера и не мог уяснить — почему они находили удовольствие в постоянном брюзжании.

Русскую жизнь они представляли такой, какой она никогда не была. И людей не было таких уж плохих, какими их воображали.

Эти вечно недовольные люди знали про вас то, чего вы никогда и не знали. Никто им не мог угодить. Все всегда перед ними были в долгу…


* * *

Знал я одного богатого человека в Москве. Лицо серьезное, мрачное, озабоченное. «Фабрика, что ли, его одолевает? — думал я. — Нет. Встретите вы его, едет он на своем рысаке. Остановится поговорить с вами, а на лице скорбь».

— Что вы такой грустный? — спросишь его.

— Поневоле, поневоле… — заговорит он часто, поводя глазами в стороны. — Вот, был на выставке… да, был. Видел ваши картины. Конечно, розы, все розы… Да, розы… Вам бы побольше оканчивать, лепестки-то оканчивать. Балуетесь все… А-ах! — вздохнет он со скорбью. — Отделки нет. Прежде отделка-то была какая! А теперь отделку-то забыли. А жаль. Способности у вас есть…

— Вижу, — говорю я, — вы меня жалеете.

— Как же, как же… Работаете мало. Мы от вас все картины большой ждем. А ее нет…

«Что за черт! — думаю я. — Неужели он и вправду скорбит обо мне? Миллионер. Холостяк. Домашний доктор его осматривает и утром, и на ночь. Что за обедом кушать — предписывает…»

И спросил однажды мой один приятель, веселый парень, этого скорбного богача — отчего он не женится.

Тот замигал от страху:

— Поневоле, поневоле. Скучно, один. Ну как это вы говорите — «отчего»? А поверить-то как? Как в душу войти, узнать? Боишься. На тебя она смотрит или на деньги твои? Как узнать-то?

Тут мой веселый приятель возьми и скажи:

— По-моему, вы повеселели бы, если бы у вас деньги отнять.

— Что это вы говорите, пустяки какие! К вам это не идет. Как это — деньги отнять? Взбредет же такая чепуха на ум!..

— А вы бы попробовали бедняком прикинуться, помните, как в оперетке «Нищий студент»;[149] притворился, чтобы найти бескорыстную любовь.

— Было, дорогой, всего было. И меня доктор к артисткам возил. Притворялся. Узнавали. На такую раз попал — беда. Насилу распутался… Я ей деньги какие отвалил, чтобы развязаться… Вернула! Вот ведь как в душу-то лезут. Вот как себя показывала. Женить хотела. Давно уж это было, давно.

— А не думаете ли вы, — сказал мой приятель, — что это была единственная женщина, которая вас любила?

— Да полноте, — обиделся фабрикант, — где же! Женить хотела. Потом, знаете, что ни скажешь, она все смеется, как терпеть-то? Все несерьезно.

— Трудно на вас угодить, Петр Иванович. Все не по вас. И никогда вы не знаете, кто перед вами.

— Да ведь обманывают, дорогой, все обманывают. Как верить?..

И лицо у фабриканта делалось грустное, скучное…


* * *

Сановники были. Патриоты. Лица какие серьезные. Казалось, они никогда и не улыбались. И водку даже пили деловито и серьезно, как будто лекарство принимали. Да и, конечно, человек всегда в делах. Спросишь его:

— Чем вы, Федор Владимирович, озабочены так?

— Да как же, мне сегодня для чиновников министерства обед надо устраивать. Пельмени, тысячу штук, заказал. Вино выбрать надо, закуску. Надо сообразить, из бюджета не выйти. Тоже разный народ есть. Закусывает — кильки накладывает, сардинки тоже. Ест, как кашу. Ну, сделаешь замечание — так недоволен, обижается. Вольнодумства много. Послушания нет.

— Ну, кильки-то, — говорю, — какое же вольнодумство тут? Просто по вкусу пришлись. Понравилось — закуска хороша.

— Не говорите! Всюду вольнодумство. Особенно молодежь наша отличается… Время такое ужасное. Сочинители пишут… Художники тоже… Выставки эти разные. Все вкривь да в сторону. Мужичков пишут обиженных, бурлаков, ссыльных. Что такое? К чему это клонить? Всю выставку обойдешь, а августейших особ на картинах и не видно. Как будто их и нет. «Свадьба в Малороссии» — картина называется. А кто женится — в каталоге ни звука… Разночинец одолевает.

Он помолчал и с большим уже жаром продолжал:

— И как-то не понять у нас ничего. Ехал я в Крым с его высокопревосходительством. Видели из вагона — мужики идут и бабы босиком. А на палках сзади, на плече, сапоги несут новые, а бабы — башмаки. «Что такое? — спрашивает его высокопревосходительство. — В чем дело? Понять невозможно. Сапоги есть, а босиком ходят». И так расстроился, что в Симферополе за обедом губернатора даже смутил.

— Да ведь для ног вольготно, — сказал я, — летом по сухой дорожке босиком пройти. Я вот на рыбной ловле на песочке, на бережку, всегда босиком хожу.

— Да неужели? — удивился сановник.

— А вы никогда и не ходили? — спросил я.

— Нет, — отмахнулся мой собеседник. — Я и в деревне как-то мало бывал. Скука одолевает. Леса, поля… Едешь, едешь — все одно и то же. Привычку надо иметь в деревне жить. Помещиком быть — это не приведи Бог! Я от загородного ресторана не могу удаляться. Да и помещик — приедет в столицу, так его из ресторана не выгонишь. Видать, какова жизнь его в поместье… В ресторане пальмы на столе. Хоть на станциях возьмите: пальма в буфете обязательна, глаз веселит, Иерусалимом отдает. Пьешь, а божественное настроение в душу льется. Что бы было, если бы березу поставили или осину? В какое бы волнение публика пришла…

— А я люблю березу и наши леса, — сказал я. — Поэтично. И жизнь в деревне для меня отрада.

— Не верю, — резко сказал мой собеседник. — Не верю я вам. Все это вы сочинили.

— Воля в деревне. Простор. Свобода.

— А вот это-то и есть самое вредное. Распускается человек. Сдерживающих начал нет. И что вы делаете в деревне?