— Ленька! — крикнул Василий Сергеевич. — Скорей плетку!
Ленька побежал за плеткой, но не мог найти.
— Болван! — крикнул Василий Сергеевич и сам бросился за плеткой.
Вернувшись, он вытянул Шутика. Но Шутик с костью убежал в глубь сада, Василий Сергеевич за ним. Шутик погрызет кость и отбежит дальше.
Долго продолжалась эта охота за собакой. Василий Сергеевич вернулся расстроенный, сел за стол.
Все приятели молчали.
Василий Сергеевич первый нарушил тишину:
— Собака не натаскана, — сказал он. — Что ж, молода… Я тоже себя помню: у матери сахар воровал. Ну что ж из этого? Разве из меня вор вышел? Вот по первому полю и она образумится.
— Ведь порода-то, когда есть, передается, как у человека… Этот с колыбели начал. Вот у Феба медаль золотая за породу, все уйдите, он со стола ничего не возьмет, — сказал Караулов. — А этот что…
Василий Сергеевич ушел мрачный, и слышно было, как он драл Шутика у сарая…
Вечером, возвращаясь с работы с холстом и красками, я увидал у дома Шутика. Он смотрел на меня, виляя хвостом. Я подошел к нему. Он обрадовался, бросился ко мне. Я погладил ему голову, он печально смотрел на меня желтыми глазами и был такой же, как все собаки: добрый и хороший. Я его спустил с веревки, и Шутик пошел за мной.
— На место, спать, — сказал я.
Шутик полез под постель Василия Сергеевича и там улегся.
Выпив молока с хлебом, я взял холст и краски и опять пошел писать в деревню. Через час, вижу, ко мне идет Василий Сергеевич с приятелями.
— Убежал Шутик-то, — сказал Иван Иванович. — Тетенька Афросинья говорит, что, знать, веревку перегрыз и убежал.
— Надо было такую собаку на цепь посадить, а что же веревка, он ее перекусил и айда, — сказал Коля.
— Ну и черт с ним, — с сердцем сказал Василий Сергеевич. — А вы ко мне все: собака, собака, хвост, порода, тоже, как собаки, привязались…
— Не может быть, — говорю я. — Шутик не убежит. Собака знает, когда ее купили, понимает…
— Это верно, — сказал Коля. — Какой хозяин ни будь, все равно он будет служить.
— «Какой ни будь?..» Это, позвольте вас спросить, что же значит? «Какой ни будь» — это вы, значит, про меня?
— Что про тебя. Сказать хочу: собаке все равно, умный хозяин или дурак, архитектор или доктор.
— Это вы, кажется, мне дурака сулите?
— Шутика купить ума никакого не надо, — прибавил Караулов.
— Вы ваши шутки бросьте…
— Ну, довольно, надоело, — сказал я. — Пойдемте-ка ужинать.
Мы все направились к дому. Войдя в коридор, мы услышали, как в моей мастерской залаяли собаки.
— Что такое? — остановился Василий Сергеевич.
Отворив дверь, мы увидели лающего Шутика, за ним немножко подлаивал и Феб. Шутик бросился ко мне, виляя хвостом и прыгая от радости.
— Хорошая собака, — сказал я. — Видишь, дом стережет. Ласковая собака.
Василий Сергеевич взял плетку.
— Постой! — остановил я. — Что ты?
— А зачем убежал?
— Да он не убежал, он здесь спал. Нельзя бить собаку — испортишь.
— Я прочел в охотничьем календаре, что перед натаской собаку кормить не надо.
— Ну так вот в чем дело, — удивились приятели. — Она с голоду одурела…
Когда я спал, то Феб всегда ложился у меня в ногах. На этот раз и Шутик примостился там. И было мне почему-то приятно, что две собаки лежат со мной. И странно, что заяц тоже подошел к постели. Я его за уши поднял к себе. Удивило меня, что Шутик не обратил на него никакого внимания. Что же за тайна? Больше заяц не боялся Шутика…
Все мои приятели удивлялись и не могли объяснить этого их сговора…
— Да… тайна, тайна… — сказал Иван Иванович. — И нет этого у людей.
Озабоченные люди
Много мне в жизни приходилось встречать людей разных положений, сословий, многих знать и говорить с ними — крестьян, купцов, вельмож, министров…
И сколько было среди них людей недовольных, озабоченных. Перед этими русскими людьми все другие были всегда виноваты. Они как бы сочиняли эту виновность. А зачем это было им нужно — никому не известно.
Они возводили и сплетали друг на друга всяческие небылицы. Но больше всего они жаловались со скорбью и негодованием на тяготы русской жизни.
Я всегда удивлялся этой особенной черте их характера и не мог уяснить — почему они находили удовольствие в постоянном брюзжании.
Русскую жизнь они представляли такой, какой она никогда не была. И людей не было таких уж плохих, какими их воображали.
Эти вечно недовольные люди знали про вас то, чего вы никогда и не знали. Никто им не мог угодить. Все всегда перед ними были в долгу…
Знал я одного богатого человека в Москве. Лицо серьезное, мрачное, озабоченное. «Фабрика, что ли, его одолевает? — думал я. — Нет. Встретите вы его, едет он на своем рысаке. Остановится поговорить с вами, а на лице скорбь».
— Что вы такой грустный? — спросишь его.
— Поневоле, поневоле… — заговорит он часто, поводя глазами в стороны. — Вот, был на выставке… да, был. Видел ваши картины. Конечно, розы, все розы… Да, розы… Вам бы побольше оканчивать, лепестки-то оканчивать. Балуетесь все… А-ах! — вздохнет он со скорбью. — Отделки нет. Прежде отделка-то была какая! А теперь отделку-то забыли. А жаль. Способности у вас есть…
— Вижу, — говорю я, — вы меня жалеете.
— Как же, как же… Работаете мало. Мы от вас все картины большой ждем. А ее нет…
«Что за черт! — думаю я. — Неужели он и вправду скорбит обо мне? Миллионер. Холостяк. Домашний доктор его осматривает и утром, и на ночь. Что за обедом кушать — предписывает…»
И спросил однажды мой один приятель, веселый парень, этого скорбного богача — отчего он не женится.
Тот замигал от страху:
— Поневоле, поневоле. Скучно, один. Ну как это вы говорите — «отчего»? А поверить-то как? Как в душу войти, узнать? Боишься. На тебя она смотрит или на деньги твои? Как узнать-то?
Тут мой веселый приятель возьми и скажи:
— По-моему, вы повеселели бы, если бы у вас деньги отнять.
— Что это вы говорите, пустяки какие! К вам это не идет. Как это — деньги отнять? Взбредет же такая чепуха на ум!..
— А вы бы попробовали бедняком прикинуться, помните, как в оперетке «Нищий студент»;[149] притворился, чтобы найти бескорыстную любовь.
— Было, дорогой, всего было. И меня доктор к артисткам возил. Притворялся. Узнавали. На такую раз попал — беда. Насилу распутался… Я ей деньги какие отвалил, чтобы развязаться… Вернула! Вот ведь как в душу-то лезут. Вот как себя показывала. Женить хотела. Давно уж это было, давно.
— А не думаете ли вы, — сказал мой приятель, — что это была единственная женщина, которая вас любила?
— Да полноте, — обиделся фабрикант, — где же! Женить хотела. Потом, знаете, что ни скажешь, она все смеется, как терпеть-то? Все несерьезно.
— Трудно на вас угодить, Петр Иванович. Все не по вас. И никогда вы не знаете, кто перед вами.
— Да ведь обманывают, дорогой, все обманывают. Как верить?..
И лицо у фабриканта делалось грустное, скучное…
Сановники были. Патриоты. Лица какие серьезные. Казалось, они никогда и не улыбались. И водку даже пили деловито и серьезно, как будто лекарство принимали. Да и, конечно, человек всегда в делах. Спросишь его:
— Чем вы, Федор Владимирович, озабочены так?
— Да как же, мне сегодня для чиновников министерства обед надо устраивать. Пельмени, тысячу штук, заказал. Вино выбрать надо, закуску. Надо сообразить, из бюджета не выйти. Тоже разный народ есть. Закусывает — кильки накладывает, сардинки тоже. Ест, как кашу. Ну, сделаешь замечание — так недоволен, обижается. Вольнодумства много. Послушания нет.
— Ну, кильки-то, — говорю, — какое же вольнодумство тут? Просто по вкусу пришлись. Понравилось — закуска хороша.
— Не говорите! Всюду вольнодумство. Особенно молодежь наша отличается… Время такое ужасное. Сочинители пишут… Художники тоже… Выставки эти разные. Все вкривь да в сторону. Мужичков пишут обиженных, бурлаков, ссыльных. Что такое? К чему это клонить? Всю выставку обойдешь, а августейших особ на картинах и не видно. Как будто их и нет. «Свадьба в Малороссии» — картина называется. А кто женится — в каталоге ни звука… Разночинец одолевает.
Он помолчал и с большим уже жаром продолжал:
— И как-то не понять у нас ничего. Ехал я в Крым с его высокопревосходительством. Видели из вагона — мужики идут и бабы босиком. А на палках сзади, на плече, сапоги несут новые, а бабы — башмаки. «Что такое? — спрашивает его высокопревосходительство. — В чем дело? Понять невозможно. Сапоги есть, а босиком ходят». И так расстроился, что в Симферополе за обедом губернатора даже смутил.
— Да ведь для ног вольготно, — сказал я, — летом по сухой дорожке босиком пройти. Я вот на рыбной ловле на песочке, на бережку, всегда босиком хожу.
— Да неужели? — удивился сановник.
— А вы никогда и не ходили? — спросил я.
— Нет, — отмахнулся мой собеседник. — Я и в деревне как-то мало бывал. Скука одолевает. Леса, поля… Едешь, едешь — все одно и то же. Привычку надо иметь в деревне жить. Помещиком быть — это не приведи Бог! Я от загородного ресторана не могу удаляться. Да и помещик — приедет в столицу, так его из ресторана не выгонишь. Видать, какова жизнь его в поместье… В ресторане пальмы на столе. Хоть на станциях возьмите: пальма в буфете обязательна, глаз веселит, Иерусалимом отдает. Пьешь, а божественное настроение в душу льется. Что бы было, если бы березу поставили или осину? В какое бы волнение публика пришла…
— А я люблю березу и наши леса, — сказал я. — Поэтично. И жизнь в деревне для меня отрада.
— Не верю, — резко сказал мой собеседник. — Не верю я вам. Все это вы сочинили.
— Воля в деревне. Простор. Свобода.
— А вот это-то и есть самое вредное. Распускается человек. Сдерживающих начал нет. И что вы делаете в деревне?