Прасковья Ивановна пьет чай с постным сахаром, морщится и вдруг заливается слезами:
— Это все она, Анфиса Петровна… Сахар-то керосином отдает. Это она накапала в сахар мне… керосину… она… Она меня возненавидела за воротник соболий. А у ней куний.
Сидящая перед ней старушка-богомолка, желтая, худая, вздыхая, говорит:
— Матушка Прасковья Иванна… а может, это Дунька ненароком, с бутылкой керосинной сахар тащила из лавки. Ведь она девка-глупыш, может, она…
— Нет, нет, — отвечает Прасковья Ивановна, — это Анфиса Петровна. Уж я знаю, матушка, что она. Она мне это самое позапрошлый год, тоже этак-то в посту… Была у меня; в лампады воды подлила. Зажжешь, а они трещат, вот трещат — спать не дают… Тогда она меня за платье голубое, шелковое, с кружевцами… Вот уж она меня тогда оглядывала. И в лампадки воды-то налила… Ну, теперь погоди. Теперь я себе шляпку на весну заказала у Ламановой[16]. Из Парижа, по фасону. Погляжу теперь, как она завертится… Морозихе тоже нос утру… Да непременно Сергею Ликсеичу скажу, чтоб автомобиль нам завел. Буду мимо дома ее в Рогожской разъезжать да из него ей ручкой так вот любе-е-зно раскланиваться, в перчатках… Ух, грехи… Но Анфисе докажу.
Солнце весеннее. На крышах московских домов снега тают. Капель с крыш льет на мостовую. Лужи такие веселые. У Лефортова по садам грачи прилетели, гнезда вьют. А под Москвой, на проталинах, уж травка зеленеет, и высоко в небе звенит песня жаворонка. Прилетели. В булочных напекли жаворонков[17] из сдобного хлеба. Глаза — черника вставлена. Утром на столе к чаю жаворонки у всех. Смотришь — весна. Так хорошо.
Собираются друзья мои, охотники, ехать на тягу. Уж вальдшнепа тянут — под Москвой, говорят, видали: у Останкина, в Люблине, в Листвянах, в Медведкове. Собираемся ехать на тягу, зовем приятеля, Василия Васильевича Кузнецова, а он что-то такой не в меру серьезный, так сухо нас встретил, когда мы за ним приехали.
— Отчего ты, Вася, серьезный такой? — спросил его артист Миша Клинов.
Кузнецов как-то особенно посмотрел на нас и медленно сказал, важно:
— На тягу я не еду. Я говею. Я только что сосредоточился. Поняли? Вот-с.
— Ну, ладно. А что же грехи-то собрал? Есть у тебя грехи-то, такие, зацепистые? — спрашивает его охотник Караулов.
— А что же, вы думаете, у вас только грехи. У меня тоже есть.
— Да какой у тебя, Вася, грех? — спросил его Миша Клинов.
— А как же… Я этого Юрия Сахновского, если бы мог, в кандалы заковал… На каторгу, по Владимирской гоном сослал бы… Что он мне третьего дня, в кружке[18], какой крендель устроил. Я — директор кружка — был дежурным старшиной. А Юрий явился в кружок в четыре ночи. Я ему говорю: «Юрий, заплати штраф». — «Хорошо», — говорит. А в штрафной книжке написал: «Вношу штраф по случаю того, что дежурный старшина Кузнецов — дурак». Хороша штучка? Как это вам нравится? Книга-то шнуровая… Она в опекунский совет идет. Все читать будут… А! Вот я и хочу спросить — как это мне его, на дуэли убить или что делать? — так как этого я простить не в состоянии…
— Ну что, Вася, — говорят ему приятели. — Это дело просто так, по пьяной лавочке… Брось, поедем на тягу…
— Не могу, — говорит Кузнецов. — Такую историю Юрий устроил, что и не знаю… А что, пожалуй, не отложить ли, правда, сегодня?..
— Конечно, отложи, — говорят ему охотники-друзья. — Ты сейчас в таком состоянии находишься… Поди, посмотри на себя в зеркало: рожа красная, рот дутый, не годится…
Вася Кузнецов подошел к зеркалу, взглянул на себя, поправил рукой волосы и, обернувшись к нам, сказал:
— Ну ладно… А куда поедем?
— Поедемте в Кузьминки или Медведково. Там у Раёва мелколесье по буграм большое, наверное тяга есть. В Медведкове мельница старая, мельник — хороший человек; отец дьякон — знакомый мой. У меня все припасено с собой: осетрина, балык, икра, копченый сиг, калачи. Хорошо, поедем.
— Да вот из-за этого Юрия, — говорит приятель Вася, — вчера я так расстроился, пришел домой, вынул из шкафа закуски и ем. Мне Ольга и говорит: «Что же это такое, ты, — говорит, — говеешь, а сам всю копченую колбасу съел…» А я и не видал, что ел. Вот ведь что делают со мной, подумайте… В такое время, не помня себя, колбасу ешь…
Едем на извозчиках в Медведково. У Крестовской заставы подряд стоят трактиры. Около извозчики, телеги, сани с дровами и бочками. Крестьяне хлопочут около. Их лохматые лошаденки жуют сено. Вечернее солнце ласково освещает заставу, трактиры и уже оттаявшую землю. Голуби, куры клюют у лошадиных морд рассыпанный овес. За заставой ровное шоссе, и у деревни Ростокино мы сворачиваем влево по проселку, в лес. В нем белыми пятнами лежат тающие снега и радостно звенят малиновки.
У отца дьякона в Медведкове в доме уютно. Цветы на окнах, занавески розовые, чисто. На столе жареные караси, пойманные им в пруду, маринованная щука.
Василий Сергеевич рассказал отцу дьякону про случай с ним в кружке. Тот ему говорит:
— Обиды большой нет. Это, — говорит, — между приятелями бывает часто. «Дурак» — это так, сгоряча. Ежели бы «подлец» записал в книжку штрафную, ну, тогда дело другое — суд. А то, что — это его отдельное мнение. Напиши ему туда же, в книжку: «сам дурак». И все тут. И чего гневаться? Гнев — это самый смертный грех есть. Вот что.
— Верно, — согласился Василий Сергеевич.
Приятели выпивали и закусывали, а потом, вечером, пошли в Раево на тягу. И отец дьякон с ними.
У бугра, где шло седое мелколесье, над которым погасали последние лучи зари, я увидел внизу сверкающую воду речки Чермянки и вспомнил, как на этой речке, в своей ранней юности, я с девочкой Татой босиком ходил по неглубокой воде, по песку и камушкам. Тата, как я был счастлив, бегая с тобой по зеленой траве берега…
«Крр… крр», — послышалось вдали. И на потухшем небе передо мной из-за леса летел вальдшнеп. «Не убивай его…» — как будто в моей душе сказала Тата. И аравийский гость пролетел, коркая, надо мной. Я далеко проводил его взглядом, и, когда он скрылся вдали, какая-то светлая грусть прошла по душе: Тата, Тата…
Весенний солнечный день. Утро румяное. А с семи холмов московских видны голубые дали…
Мостовые московские высохли. Кое-где на дровах у сараев, в саду лежат еще кучи рыхлого снега.
У Сухаревой башни много народу — Грибной рынок. В больших бочках, стоящих на санях, привезены в Москву из деревни и сел грибы соленые: грузди, рыжики, волвянки, белянки, валуи, опята. Торговцы кучами носят на плечах сухие белые грибы, нанизанные на бечевки. В суточные щи с кислой капустой сухие грибы необходимы. А грибы маринованные — красноголовки подосиновые, березовые, опята маринованные — отдельно в банках. Хлопочут крестьяне, захватывая совками из бочек дары русские…
— Рыжики со сметаной хороши. Это тебе совсем другое — не то что социализм… — говорит приятель мой, охотник Караулов, моему племяннику-студенту.
Тот сердито, с сожалением, посмотрел на Караулова и промолчал, а потом о Караулове отзывался:
— Несознательный дурак…
Мне видно из окна моей квартиры в Сущеве, как хозяин дома, Сергей Алексеевич Сергеев, сел у подъезда на собственную пролетку с женой и поехал в ворота. Пролетка запряжена вороным. Кухарка Авдотья, посмотрев в окно, сказала:
— Говеют. Ишь, поехали. А вечор он, хозяин, эта кота, которого вы любите, драл… вот драл… Он рыбу живую в Охотном купил, а кот-то всю ее за ночь сожрал.
— Жалко, — говорю, — хорош кот…
— Я его вам принесу ужо, пусть у вас погостит. Он его драл не за рыбу — что ему рыба, он богатей. А так, со зла, из-за ее… Жена, жена, а глаза у ей с заводом… Она на всех глаза пялит. Он ее из хору взял, певунья была, она от отца-матери еще четырнадцати лет сбежала, вот что.
— Откуда это ты, Авдотья, все знаешь?
— А… откуда… оттеда. Хожу белье полоскать на Антроновы Ямы, плотомойня там. А там всё знают. Когда полоскаешь белье-то, тебе всё расскажут. Вот у нас жильцы — Гавриловы, — показала она пальцем в окно, — не говеют. Вот и ети, соседы Щегловы, — не говеют. А Бальчер, рядом живет, она и веры не нашей, а говеет. А у Хрусунова все дети, трое, не от его… Она-то говеет, строго пост держит, молока в чай ни-ни… Вот естолько не капает. Грехи… И чтó их на плотомойне — всё знают, там не спрячешься…
Солнце освещает розовым светом стену в моей комнате.
В окна виден двор, забор, за забором большой сад. Галки, покрикивая, перелетают с деревьев и вновь кучами садятся на них. Поблизости раздался благовест в церкви Пантелеймона Мученика. Как-то задумывается душа.
По всей Руси благовест… Служба неустанная, Великий пост. Покаяние в грехах… В этом величие и глубокое, и нужное. А природа оживает в весне, сулит радости жизни. Может быть, придет счастье, и блеснет прекрасная любовь. Может быть, пройдут обман и ложь. Как прекрасно солнце весны. А колокол гудит, зовет: иди, молись, грешный человек…
В комнату ко мне вошел Василий Княжев — рыболов-приятель.
— Вот погода… Эх, весна, — сказал Василий с приветом. — Теперь дома не усидеть нипочем. Поедемте в Перервы, на плотину, аль в Дубровицы, оттаяло по краям у реки. Андрей Иванович Бартельс сказывал: плотву крупную наловили да двух судаков взяли.
— А ты где был, Василий, давно тебя не видал.
— Я теперь не в городе, — отвечает Василий. — Чего тут… Теперь я в Царицыне, в павильоне рыболовного общества, у сторожа там живу. Ну, и видать — кто есть охотник аль рыболов настоящий. Приедет туда, просто так приедет. Не ловить — ловить рано, — а уж нетерпение в ём сидит. Хоть поглядеть, как пруды тают. Края уж пообложились от льду. Ну, тоже чай пьют в павильоне, разговоры разговаривают. Вот Поплавский, знаете его, так он Плану говорил, что самый что ни на есть грех большой — это природу забыть. То есть это самое — вот реку, пруды, лес, значит, луга, травку, солнце. Кто это, значит, забыл — шабаш. Значит, тот больше не человек. Ежели это самое он забыл, значит, у его в голове одна чертова зачинается. У одного машины разные выдумывать, у другого — как кажинного человека сделать на свой лад. Значит, как знаешь, поворачивать его и как ему жить надо. Вот и от етого самого начинается чепуха, спор, драка. Для таких нет ни утра ясного, ни солнца красного. Только заботы начальством стать, чтоб всем управлять. Это самое заводится в тех, кого солнце, свет Бо