«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 142 из 222

— Вот ты говоришь — деньги не бог, а полбога есть. Это верно, но не совсем, — сказал дьячок прихода Троицы на Капельках. — Верно — на деньги купишь все, но отца, мать — не купишь. А если правду сказать — любовь купить невозможно. И друга купить нельзя. Купишь собутыльника, а друга нет. Купишь любовь, да все не то. Любовь этакая-то протухает скоро. Этакая-то, настоящая — не покупается. Эта — самая-то жизни отрада — не продается…

— Чего говорит Василий, — сказал Березкин, — деньги не бог, а полбога есть. А у его более часа в кармане трешница не жила никогда, потому никак не возможно. Без денег он, может, и человек. А дай ему пятерку — прощай. Не выдержать ему нипочем. Что делать зачинает. И «кто я», и «вот я какой!» — беда… Обязательно к вечеру в участке. Без сапог остается. Рубаха и портки одни. Морда бита, фонари под глазами уж обязательно. Ну, придет, кается, молится — надо все справлять; и пиджачишко, и штаны, и сапоги, картуз, пальтишко тоже. Ведь это денег стоит. Вот ведь что в удивление берет: зима, а в одном белье придет ко мне, босой — и не простудится… Спит цельный день. Утром опохмелится и говорит: «За правду пострадал».

— Это верно, — шипя, смеялся Василий, — правду люблю. Говоришь им правду — не любят. Конечно, выпивши говоришь. Когда выпьешь, правда-то сама из тебя лезет. А ежели деньги когда, то хошь час — да мой. Всем и скажешь, что хочется, ну и драка, конечно, зачинается.

— Этак-то нельзя, — сказал купец-рыболов с проседью. — Я-то с двенадцати лет в сиротское положение попал. Дядя у меня портной был, ну, то-сё, пуговицы ему покупаешь, за пивом в портерную бегаешь, пол метешь, самовар ставишь — кормит меня. Сплю в чулане. Ну, значит, на праздник рублевку дал. Так я ее в подкладку куртки и зашил, чтоб не истратить. Еще пятерку дал мне на белье, рубашку. А я только чистый воротничок у знакомого выпросил, а пятерку зашил в куртку. Там сработаю, тут послужу. За год во всю подкладку денег позашивал. Распорол, сосчитал, а у меня за сто перевалило. Я тогда у Морозова на фабрике, у фабричных, с рук ситцу купил да в деревню. Нажил — в подкладку зашил…

— А как же, — спросил Василий, — все в подкладку, а что ж ты жрал-то?

— Эко — жрал! Как придется. Дядя покормит, в деревне тоже — в гостях. Всегда найдешь — покормят. Деньги тратить? Не-ет, не стану. Водку, папиросы курить? Не-ет уж, брось. Женился. За женой тыщу взял. А теперь у меня амбар да две лавки с красным товаром — вот что.

И купец засмеялся, погладив бороду.

И все рассмеялись.

— Как же это вы все о деньгах, а сами любители на реке сидеть… пустое дело этакое — рыбу удите? — спросил Василий.

— Эх ты. Только это самое, деньги-то, и забываешь, когда рыбу удишь. Всю заботу бросаешь, — сказал купец.

— Чего деньги, а я так за рыбной ловлей жену забыл… Ей, ей… — сказал высокий молодой человек.

— Верно, может быть, — засмеялся Василий Княжев.

— Чего верно, — продолжал молодой человек. — Она у меня, жена-то моя, терпеть не может этой самой ловли с удочкой. У ней гости, то-сё — судачат, а я на реку — прощай, все забыл. А она тогда — хахаля завела. А я и его на рыбную ловлю взял. Вот он ударился в рыбу, с реки не сгонишь, — ловит день и ночь… Вот она на меня злится. Тоже к нам на реку пришла. Но где же: скучно ей — ушла. А он говорит: «Вот что… — про жену-то мою говорит, — я ей не попаду — ты не бойся, не поддамся…»

— Ну, и что же? — спросил Березкин.

— Да то, — говорю ему, — как хочешь…

— То есть как это, «как хочешь»? — удивились все.

— А так… Черта ли стоит такая жена, на что она мне? И он мне говорит то же — «на кой она мне ляд».

— Вот верно, до чего верно… — шипя, смеялся Василий Княжев.

— Ну, это как понять, — сказал купец, — женское ли дело рыбу удить. Моя жена рада, когда я на реку еду. Все соберет, глядит, платком в окно машет. Прощается.

— Ну, значит, она тебе рога ставит, — сказал Василий.

Все засмеялись.

— Эк ты, чего говоришь! Озорно и зря! Я ей верю.

— Зря веришь. Ты когда пойдешь на ловлю, тихонько вернись да под кровать и залезь, и жди.

— Чего ждать-то?

Василий Княжев смеялся.

— Пустой ты человек, бродяга!..

И купец, надев картуз, вышел из лавки, ни с кем не простясь.

Из ранних лет

Да неужели это было! Да, было давно. Может быть, я умер, и это все, что теперь, — наказание?

Тата зашла к нам из гимназии. На ней синее пальто с пелеринкой и весенняя темная шляпа. Руки в перчатках держат стянутые ремнем книжки.

Я ее встретил в коридоре деревянного дома у Харитония в Огородниках. Она жила по соседству.

— Костю, — сказала мне Тата, — на Чистых прудах вода, и кататься на коньках больше нельзя.

До чего прекрасна Тата. Ресницы у ней все отдельно. Большие ресницы.

В крыльце, через цветные окошечки стекол, лицо Таты освещается — то все розовое, то голубое.

— Тата, как я вас рад видеть. Можно вас поцеловать?

— Нет, — сказала Тата, — я сначала спрошу у мамы.

— Тата, ведь вы уже спрашивали, и мама сказала, что если у него усы еще не выросли, то можно поцеловать…

И я целую Тату в щеку.

Непонятно, но как замечательно. И отчего это? Какая красивая Тата. Когда я ее целую — она так часто, часто мигает.

Слышу голос отца — он говорит выходящему от него высокого роста человеку, вроде купца: «Это нечестно…»

— Эх, — отвечает выходящий, — так-то оно так, дак не обманешь — не продашь… Верно, Алексей Михайлович, верно — да по закону ходить, навоз топтать…

Грузный и большой, купец прошел мимо нас, посмотрев на меня и на Тату. Мы оробели.

Тата вышла и крикнула:

— Костю, приходите вечером пить шоколад.

Я вернулся домой, в свою комнату, и принялся со съемкой «точить» темный фон с нарисованной на большой бумаге головы Аполлона.

Я был в головном классе Училища живописи, ваяния и зодчества. Надо было фон, сзади головы, делать ровно, поэтому, за недостатком времени в классе, брал на дом. Это и называлось «точить фон».

Точу фон, а сам думаю:

«Какие у Таты ресницы…»

Беру другую бумагу и рисую Тату тушевальным карандашом. Не выходит Тата. У ней такое матовое лицо — как это сделать?..

Вошел отец и стал смотреть на мой рисунок.

— Кто это, — говорю я отцу, — был у тебя, «не обманешь — не продашь»?

— Лабазник. Плут — ну и попался, пришел у меня просить юридического совета. Смотри, Костя, весна, солнце, иди гулять, что в доме все сидишь.

Я надеваю пальтишко, шапку и иду гулять.

На дворе ростепель, весна. У забора соседнего дома — кусты бузины. И я вижу едва распустившиеся зеленые почки. Как бисером, покрыта ими бузина. Все блестит на солнце.

За забором красная железная крыша дома, где живет Тата. Беседка, в которой я учил уроки, и бочка под желобом, полная воды, в которую я любил смотреть с Татой, как в зеркало.

Рядом с церковью Св. Харитония — большие березы, на которых, у гнезда, кричали кучами грачи.

С большой папкой под мышкой я иду на Мясницкую, в Школу, на вечеровой класс.

В передней, у буфета, на лестнице, ученики поют:

Хас-Булат удалой!

Бедна сакля твоя…[201]

Солдат Плаксин отворяет дверь. Толпой бежим в класс. Садимся за высокие парты.

Голова Аполлона перед нами освещена ярким светом.

Рядом со мной архитектор Мазырин, по прозвищу Анчутка — за свой женственный вид.

Слева от меня — Курчевский. Здоровенный парень, гимназист, с толстой круглой рожей, — смеется и говорит:

— Смотри-ка, Анчутка какую Сандракунию из Аполлона делает…

— Ступай к черту! — отвечает Анчутка.

Он достает тихонько из кармана отвес — гирьку на веревке — и держит рукой между собой и Аполлоном, чтобы не нарисовать косо.

— Дай-ка отвес, — просит Курчевский.

— Постой, успеешь, — отвечает Анчутка.

Входит профессор Е. С. Сорокин. Худой, лысый, с длинной ровной бородой.

В классе наступает тишина.

Он идет к нам. Анчутка подвигается ко мне, Сорокин кладет себе на колени его папку с рисунками и говорит, вздохнув:

— О Господи, Господи…

Встает. Я отодвигаюсь. Он берет мою папку и, смотря рисунок, говорит:

— Фон-то, что такой грязный?

— Не успел, — отвечаю я.

— Да, все некогда вам, должно быть…

Е. С. Сорокин передвигается к Курчевскому.

— Табачищем-то от вас несет — не продохнешь… Там-то гипс, а у вас-то Аполлон кожаный. Эх-ма… вам бы чемоданы шить…

И профессор продвигается по очереди дальше, к каждому ученику.

И все время слышны его вздохи. Никого никогда не похвалит. Строго держит нас.


* * *

До чего хорошо вечером у Таты. Мать ее, вдова, и брат-студент. Тата играет на рояле и поет:

Для тебя б я пела

Под твоим окошком,

На крылечке,

Но не для леса,

Но не для речки.

— Тата, — сказал я, — в воскресенье я пойду в Перервы на охоту. Там разлив Москва-реки. В роще уже поют птицы.

— И я пойду с вами. Только пустит ли мама?..

И тихо:

— Вы скажите маме.

Прощаясь, я сказал ее матери:

— Я пойду на охоту, отпустите Тату со мной.

Мать Таты так добро посмотрела на меня и сказала:

— Костя, разве это можно?..

— Отчего же нельзя?

— Нет, нельзя. Как же девочка может ходить на охоту. И какой же ты охотник? Ты же еще мальчик, тебе всего пятнадцать лет. Я не понимаю, как тебе позволяют родители ходить на охоту…


* * *

Дома я все не спал и думал: «Как же не охотник?.. Я уже одиннадцати лет убил сразу в Мытищах трех уток. Я же под Перервой стрелял бекасов… Вот не верят… Как это несправедливо».


* * *

Пришло лето.

Я жил с матерью в Медведкове под Москвой. А в Останкине, у Панина Луга, жил Левитан. Он приходил ко мне. Подолгу смотрел мои этюды и говорил: