«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 148 из 222

В мастерской Саврасова мы писали картины с маленьких этюдов, сделанных с натуры, и темы этих картин были тоже всегда грустные, как и привлекавшие нас виды: избушка разваливающаяся, с выбитыми стеклами; кладбище с деревянными крестами; сарай, заросший крапивой; лужи на грязной осенней дороге или поздняя заря с летящей стаей галок. Мы были как-то отчуждены от людей, нам не нравились весельчаки. Равно не нравились нарядные и богатые — мы их не понимали. Мы никогда не могли писать город, он казался нам некрасивым, а изба сторожа в Лосином Острове так нравилась, что мы часто ходили к сторожу, который зимой кормил лосей.

Впрочем, пленяли нас и его рассказы про то, как лесовик кричит в лесу, или — как ночью к избушке подходили разбойники, а лоси их напугали.


* * *

Мы не могли готовиться к экзаменам в Москве — нас влекло на природу. Мы брали тетради лекций, хлеб, колбасу, печеные яйца и уходили за город, в Останкино, Медведково, Кунцево.

Как только выйдем из Москвы за заставу — вот радость, вот счастье, вот восторг. И чем дальше идешь из скучного города, тем отраднее.

Мы были дружны, и нас связывало трудное искусство живописи.

Найдя красивое место в лесу или у речки, мы устраивались; клали на траву салфетку, выкладывали на нее еду, располагались кругом. Развертывали тетради с лекциями. Атлас анатомии портил все настроение: кости, красные, без кожи, мускулы, печенка — как это не шло к окружающей прелести весенней природы.

— Посмотри, как это ужасно! — говорил Левитан. — Люди вообще так себе, не очень красивы. Но еще когда содрать кожу, то это отвратительно. Зачем мне анатомия, когда я пишу даль и небо?

— А эта греческая пустыня? — говорил Святославский, показывая на книгу истории искусств. — Черт ли в ней! У нас Днепр в Киеве много лучше.

Один из нас начинал читать лениво и скучно, некоторые записывали для памяти в тетрадку.


* * *

И вот однажды, уйдя из Москвы в Медведково, мы расположились у мельницы.

Хороша большая старая мельница, шумят колеса, брызжет вода на солнце и, пенясь, бежит из-под колес в реку. Бодро и приветливо на мельнице. В зеленых кустах ольхи стоит деревянный стол и скамейки — тут, за столом, мы и расположились.

Попросили у мельника молока. Какая-то тетка принесла нам две крынки. Поставила на стол. А на столе был открыт атлас анатомии, и тетка боязливо поглядела на нас, увидав в атласе череп.

Ушла.

Пришел молодой парень, весь осыпанный мукой, посмотрел на череп. Ушел.

Пришел старик-мельник в муке. Посмотрел на атлас, увидел череп и спросил:

— А это чего?

— Да вот, — говорим, — череп.

— А пошто он вам нужен?

Он перелистал атлас, покачал головой и спросил:

— А пошто это вы с собой носите?

— Да вот, — говорим, — учимся.

Мельник пристально посмотрел на нас и ушел.

Вскоре опять пришел с отцом дьяконом, и все семейство мельника.

Дьякон поздоровался с нами и сказал:

— Мельник сказывает: пришли, говорит, могильщики, что ль, какие и книгу упокойников читают.

Посмотрев на атлас, дьякон рассмеялся.

— Оно и впрямь… — сказал он, смеясь, — смотреть довольно страшно.

И, обернувшись к мельнику, добавил:

— Студенты. Доктора из них будут потом.

— Так, так, — согласился мельник. — Только пошто здесь они у меня читают за столом?

Мы объяснили дьякону, что готовимся к экзамену, — на воле лучше запоминается, а в Москве скучно.

— Так, так, — соглашался мельник. — Только у меня тут не надо, потому все мое семейство пугается…

— Пойдемте ко мне, — смеялся дьякон, — у меня в саду вольготно, и чайку попьем.


* * *

Близ церкви, в саду у дьякона, была беседка, и там стол. Цвела черемуха.

Подали самовар, творожники, сливки. Дьякон обратился к старшему из нас — Несслеру — и пожаловался: одно ухо у него закладывает, и в голове шумит; как бы это насчет лекарства, какое помогает?

И Несслер, не смущаясь, ему сказал:

— Очень просто: налей себе из лампады в ухо деревянного масла, и все как рукой снимет.

— Я пробовал маслом, — ответил дьякон, — но только от его стало хуже — совсем ухо не слышит.

— Ну, тогда надо горячей водкой. Ложку горячей водки в ухо, как рукой снимет, — посоветовал Несслер.

Он пошел в дом к отцу дьякону, там согрел водку и налил в ухо больному.

Когда вернулись в беседку — дьякон был в восторге: болезнь как рукой сняло. На столе появилось угощение: пирог, жареная рыба, рябиновка. Пришла дьяконица с дочерью — рады гостям и доктору. Дьяконица жаловалась, что у нее на плече опухоль, и нарывает. Несслер, не смущаясь, отвел ее в сторону из беседки и осмотрел больное плечо.

— Необходимо операцию сделать, — озабоченно сказал он. — Это не страшно: раз, и готово.

И Несслер увел дьяконицу в дом.

«Ну, — думаем мы, — что же это будет?»

— Надо уходить скорее… — сказал Поярков.

Из дому донесся крик дьяконицы: «Ой, ой, ой…»

— Пойдемте, пора, — решительно поднялся Поярков.

Но тут из дома вышли дьякон и Несслер и направились к нам. Дьякон благодарил Несслера. Нам сказал:

— Видать, что на последнем факультете состоит…

Однако мы не стали больше задерживаться и, простившись и поблагодарив дьякона, ушли.

Дорогой все напропалую ругали Несслера, он шел впереди, молчал и улыбался.

Через две недели в мастерскую Саврасова пришел отец дьякон, принес в подарок Несслеру яйца, рыбу, курицу — у дьяконицы тоже болезнь как рукой сняло…

Впрочем, надо думать, что нарыв прорвался бы в тот же день и без медицинского вмешательства нашего друга…

Ночь

В Москве уже стало пыльно. Ночь и день громыхают ломовые извозчики по булыжной мостовой. Живу я на Мясницкой, а по ней самый проезд в Москву со станций железных дорог.

— Не спится, — говорю я доктору Ивану Ивановичу, — летом трескотня по мостовой.

— Я вам шарики принесу, в уши вставлять.

— Знаю, — говорю я, — эти шарики, вы гофмейстеру давали, помните? А он их вынуть-то и позабыл и пошел на тягу. Вальдшнеп летит, а он не слышит. Потом только, когда с тяги пришел, — вспомнил.

— Да, — смеялся доктор, — он эти шарики и тогда вставлял, когда эти ученые у вас гостили и племянники ваши тоже, чтобы не слышать их споров. Да ведь и правда — наговорят, тошнота берет. Эх, хорошо бы в деревню. Только у нас в университете — самая работа: зачеты сдают. Не могу поехать к вам.


* * *

Середина мая. Решил я с приятелями поехать в деревню. К десяти часам вечера собрались на Ярославском вокзале. В вагоне третьего класса было много пассажиров. Рядом сели люди торговые, простые, в поддевках. Едут в Ростов. Народ, видимо, все — ярославцы. На полках — кульки, мешки, корзинки, перевязанные веревками. Под лавками — тоже багаж.

Поезд тронулся. В окнах мелькнули убегающие огоньки московского пригорода и пропали. Показались темные силуэты лесов, в весенней ночи блистали звезды. Тускло горел в вагоне фонарь. Один солидный пассажир, в новом картузе, с шеей, повязанной шарфом, говорит медленно другому:

— Чего ты служишь? Знаем, кому служишь. Кто не знает Афросимова… Знают, конечно, — помалкивают. Богатей. А правду сказать — пройда. И вот жох — беда. Он теперь и напоролся тоже на сквалу. Вот напоролся! Тот сквалыга да сутяга, и этот. Вот и пошло у них. Назначут суд — отложут. Судьи никак разобраться не могут, потому что и свидетели все, и сами — такая сволоча, выжиги, нагревалы, что у судей прямо ум раскорячился. Правды-то ни в ком не видать.

— Ну, Мякитин-то тут ни при чем, — говорит другой.

— Эх, хватил — Мякитин. Об ём острог давно плачет. Мякитин проныра, кого хошь нажгет, ну и прохвост! Тоже говоришь — Мякитин… Ему попадись, он тебя живо вытрясет всего.

— Да уж, ему не попадайся, — говорит с другой лавки молодой парень. — Он из себя добрягу показывает: «Я то — я это». Благодетель, ласковый такой. А морда-то волчья, хвост собачий — подлипала.

Наступило молчание. Вошли с фонарем контролер и кондуктор. Брали и прощелкивали билеты. Когда обошли вагон, опять из пассажиров кто-то сказал:

— А вот у Малашкина жена — что надо!.. А он помалкивает. Видать, что он с ей заодно работает. Она все с Андрюшкой Зиновьевым вертит, у его деньги завсегда. Отец балует.

— Что ж, Малашкин терпит — потому она все в дом несет.

— Ханжа, — сказал кто-то в стороне, — богомольница, шито-крыто…

— А всех у нас в городе жулей — Еропкин. Такой стрюцкий[209] — беда! Откуда у его деньги взялись? Говорят, от упокойников. Он завсегда при похоронах — первый. Сейчас подлизалой ко вдове лезет. Ну, а та, при простоте и при горе, верит. А он притворяется, жалеет, плачет-заливается… Ну, значит, вдова думает — хороший человек. А он, притвора, и нагреет.

— Но ведь теперь верить кому можно? Сам себе не веришь… — сказал кто-то.

— Это верно, — согласился сосед. — Он себя хорошим показывает, а сам он — ера…

Уж поздно. Поговорят пассажиры и замолчат. И вдруг кто-нибудь опять скажет:

— Ну, а Смирнов кренделя тоже крутит. Докрутится…

Мой приятель, охотник Караулов, рассмеялся, слушая разговоры пассажиров, и спросил, обратившись к ним:

— Вы что же, в Ростов едете?

— Да, в Ростов, а что?

— Да так. Вот вы всю дорогу говорите бесперечь, что у вас в Ростове одна плутня.

— Есть отчасти, — ответил ему солидный пассажир.

— А вы-то — московские будете? — спросил Караулова другой пассажир.

— Да, мы — московские, — ответил Караулов.

— А у вас в Москве тоже, поди, плутня есть?

— Ну, как сказать… — засмеялся Караулов, — как-то у нас все же не так. Вы всю дорогу только и слышно: «пройда, притвора, нажигала…».

— И у вас не лучше. Только у вас в Москве народу-то много. А у нас друг дружку знают. Наши-то голубчики нам видней.