«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 15 из 222

жий не веселит. Ну, а План пить здоров — смеется над им, над Поплавским, — ведь План — машинист. «Хорошо, — говорит, — верно это все. Но тоже, — говорит, — неплохо дернуть рюмку эдак после работы да закусить белорыбицей со свежим огурчиком да с редиской. Да еще скажу — с бабой веселой вертуна завертывать… Это хорошо, да, может, по-твоему, оно и грех». Вот они спорили до чего. Сердил он шибко Поплавского. Поплавский говорит: «Природа, вот пруд этот, весна, солнце…» А План: «Баба, — говорит, — первое дело… И вот рюмка березовой или полынная водка — второе. Да закуска нужна — икра или семга…» Вот План-то Поплавского и угостил пашкетом рыбным, пашкет хорош, и я ел. Только Поплавский и увидал коробку от пашкета. А на ём написано — пашкет, значит, из дичи… Вот что. Тот ему так-то и так. «Ты, — говорит, — меня в посту Великом опоганил, скоромного я теперь наелся…» А тот, План-то, смеется. Вот до чего поругались, беда.


* * *

Поздний весенний вечер.

У большой деревянной плотины на реке Василий и я ставим донные удочки там, где падает с плотины вода. За омутом, наполовину покрытым полыньей тающего льда, виден ольховый мутный лес, и ели темными пятнами выделяются среди седой ольхи.

Темная вода у берега, и наши удочки, воткнутые в берег, с привязанными наверху бубенцами на леске, выделяются на темной воде. На потухшем вечернем небе, как круглый щит, показался красный месяц.

Внизу на удочке зазвенел бубенчик, и Василий быстро побежал по бережку. Подойдя к нему, я увидал, как он снимает с крючка большого темного налима, который вертится в его руках. Василий молча посмотрел на меня, важно, и опустил садок с налимом в реку, привязав сетку за сучок ольхового куста. Мы оба тихо сели на бережку. Василий закурил папиросу, я тоже. На плотину пришел мельник. Облокотившись, смотрел на нас.

— Эку рыбину-то вы поймали, налим… Нешто его едят?

— А как же, — сказал я.

— Не-е… Это ведь не рыба, у его чешуи нету, он гладкой. А вы православные?

— Православные.

— Мы не едим. Православные то есть. Я ведь тверской, у нас никто не съест. Чего ж, он чисто черт…

— Да что вы, это самая лучшая, самая вкусная рыба.

— Ну какая это рыба. Какая рыба тут: трава и трава. Скусу нет. Осетрина, севрюга — вот рыба, а это што… Этого-то налима съесть грех. У нас одна съела баба его, а у ей язык по пояс и вырос… Ведь это што. Мужнина жена. Вот тот тосковал, убивался, никак его назад-то не засунешь — велик больно. Как быть женщине, подумайте, ведь в ей, в женщине-то, красота должна заложена быть, а куда она с язычищем-то этаким… Вот ведь што налим-то етот.

— Это вот месяц вышел ни к чему, — сказал Василий, — помешает ловить. Не любит налим месяца.

— Хорошая будет ночь, — говорю я, — эдакая красота — весенняя ночь и тепло…

— Да… — говорит Василий, — хорошо… Вот хоша месяц взять, а к чему он, чего от его есть? Ну, солнце… Вся жисть от его идет, от солнца. А месяц на что?

— Месяц, Василий, тоже нужен. Есть в нем что-то. Душе он говорит. Песни-то про месяц ведь все поют. Колдун он: человека все куда-то зовет, любовь он зовет в человеке. Он чувство дает такое, которое купить нельзя… Понимаешь?

Василий помолчал, закурил. Потом сказал:

— Это вы верно. Месяц зовет…


* * *

— Ну и дом у него. Особняк. Архитектор Шпехтиль[19] строил. Конюшни тоже, все в стиле, как этот стиль-то называется — забыл. Все по последней моде. Был я у него, ну прямо роскошь. Достал он это из стеклянного шкафа бутылку и наливает мне. Я ему говорю: «Не могу, — говорю, — Тимофей Саввич…» — «Что так?» — «Да ведь говею я, не подходит это теперь, спиртное…» — «Вот что… да…» — «А вы-то, — спрашиваю, — Тимофей Саввич, говеете?» — «Нет, — говорит, — в гласные баллотируюсь[20], некогда… Да и скажут: говеет… А теперь прогрессивное, говорят, настроение, так сказать, освободительное движение на полном ходу. Москва, как Галтимор, первая к старту прет»[21].

— Очень интересно это, — говорю я ему, — а от чего, — спрашиваю, — вы освобождаться будете?

— Трудно это объяснить… — говорит он мне. — От многого освободимся. Впереди надо ждать: до автономной Московской республики докатимся.

«Их куда, — думаю, — заворачивает…»

— Да, — говорю ему, — тяжести большие на себя возьмете. А вот охрипши что-то вы, знать, простудились?

— Нет, не простуда у меня, — это от речей. Говорить много приходится. Вот Чентоков привык… говорит и говорит, чисто за прилавком аршином ситец отщелкивает. Спакович тоже мастер говорить. С маслом шампанское с утра пьет. А я с маслом не могу. Отрыжка берет. Говорить начнешь, а икота одолевает. Демосфен, говорят, оратор греческий, камни в рот в этом случае набирал. Ну, дак это греки. А я пробовал, набрал голышей в рот — ничего не выходит. С одним вот камешком во рту и то ясно не скажешь, положим: «космополит» или «эмоционально»… Ни черта не выходит…

— И верно. Теперь мода: слушаешь оратора, вот говорит… и столько этих новых слов, что не разберешь нипочем. Что такое? «Дуэлизм несознательной сфикции…» Что такое, думаешь? Ну, а потом за завтраком в «Эрмитаже» спросишь рыбную солянку; как-то даже неловко, уж очень просто выходит, серо… А после этих речей долго в голове будто кто-то как кубари гоняет. Конечно, нельзя отставать никак от века. Серо у нас, нет эдакого-то, что за границей. Половой Егорка «ваше степенство» меня зовет. Эдакого звания и вовсе нет. Я его ругал: не зови меня степенством, а он выдумал: «Семга у нас, не прикажете ль подать, икра первой гильдии, расстегаи рыбные с вязигой, уха стерляжья, жареные снетки белозерские, все первогильдейское». Вот ведь что, угодить хочет капиталу. Только звания коротки, почему внутри мал мала. «Сиятельство, светлейший, высокопревосходительство» — этого уж нету. С капиталом то тем, то этим балуются, хочется чем ни на есть на высоту народного расположения вступить. А настоящего почету нет и нет. Вот что…


* * *

— Отец мой и дед собственным умом в дело ударились. Значит — зачали щетину мыть, ну и щетки изготовлять. Ну, дед мой, значит, заведение щеточное завел у нас в Пеньделке. Ну и у моего отца дело пошло как надо. Только капитал начал расти, фабрику открыли. А грамоте знали мало. А у меня сын Сережа растет. Значит, в реальное к Воскресенскому определился, здесь, в Москве. Живу я в Рогожской. Надоумил меня один: возьми, говорит, к Сергею-то, в репетиторы, студента — помочь ему. Ну, я и позвал, чтоб к экзамену готовил. Дело было весной, что сейчас. Ну, пришел студент, такой долгий, из себя худой, волосы большие, человек скромный, ученый. Он с Сережей занимается. Пускай, думаю, учится, не такой будет серый, что мы. Все же надо при капитале разное такое… Ну, значит, Сережа учится, говеет. Пост. Все ладно. Экзамен пришел. Хорошо. Только Сережа мне и говорит:

— Вот что, — говорит, — папаша, я в Пеньделку не поеду, мне, — говорит, — эти щетки ваши ни к чему. Потому, что мы, — говорит, — с Петром Афанасьевичем, — со студентом-то, значит, — совсем наоборот думаем. Я, — говорит, — папаша, толстовцем стал. Граф сам лапти плетет и носит, и сапог не чистит. Это, — говорит, — не надо, и фабрика наша ни к чему.

Я слушаю и думаю, что с Сережей стало, как его студент этот в две недели обработал. Как быть, думаю, ума не приложу. А Сережа день ото дня все серьезней становится. «Что мне, — говорит, — папаша, щетки эти, суета сует». Подумал это я, долго думал… Дело, конечно, фабрика щетинная… Подумал: а может, «правда» в Сережу вошла. Щетки, пожалуй, и верно, суета сует, без щеток народ живет. Забота тоже — сапоги чистить. На эти щетки сколько я труда, заботы положил, жизни своей мало видел, все в деле находился… Думаю, и правильно, суета сует… Ну и продал я фабрику. И поехали мы с Сережей и Петром Афанасьевичем, который уж кончил курс лекарем, за границу — посмотреть, как там люди живут. Видим, города хорошие, везде щетки есть — сапоги чистить. В лаптях никого не видать. Сережа-то и говорит Петру Афанасьевичу. А тот себе щиблетки купил с пуговками.

— Вот вы, — ему Сережа говорит, — лапти какие купили…

Дальше — больше. Вот они ругались. А Сережа, когда мы вернулись, поехал в Пеньделку и фабрику опять назад вернул, с Петром Афанасьевичем помирился и место ему при фабрике дал. Тот-то — доктор — и говорит:

— Мы, — говорит, — хотя и толстовцы, а только в сапогах ходим. Это верно — щетки все-таки нужны.


* * *

Никита Иванович говеет всем семейством, и приказчики. Похлебка грибная, капуста кочанная, больше никаких. А сын у него, Леня, толстый, чисто шар. Говеет, пить бросил, только ему приятели и говорят:

— Это ты, — говорят, — зря бросил пить-то. Сразу нельзя бросать, плохо будет.

— Я, — говорит Леня, — понимаю. Я с водки на красное удельное перешел. Я, — говорит, — и не пил бы никогда, да только среда такая, попал в среду. Познакомился с актерами, художниками, они меня втравили. А я бы сам не пил никогда. Это актеры — еще полбеды. Вот актерки — беда. Поют, и так прямо в душу лезут, не хочешь — запьешь.

— Ну, тоже его отец на похлебку грибную сажает постом да говеть приказывает.

Спросит отец:

— Где был?

— У Всенощной…

— Дыхни-ка, — говорит отец.

Тот дыхнет: вином пахнет.

— Это что?

— Это у меня, папашенька, от мясоеда еще осталось…

А тут уж праздник подходит, весна… В воздусях тополями запах разносится, на почке черносмородинной настой, на березовой почке настой… Мясоед пришел, ветчина тамбовская, цыплята паровые, огурчики свежие, куличи-пасха. Как не выпить. Так во грехах и живем до нового поста.


* * *

Весеннее солнце манит за город. И вот были такие люди московские, кто посты соблюдал, которые ходили пешком говеть в Троице-Сергиевскую лавру. Прямо из дому уходили с котомкой за Крестовскую заставу. До чего хорошо. Весна, солнышко светит. Еще местами по лесам снега лежат, а уж по краям дороги зеленая травка проглядывает, в лужах без умолку кричат лягушки. В цвету желтые подснежники. Жаворонки поют в небесах.