— Нет, нисколько, но я терпеть не могу дождь.
— А я тоже не боюсь нисколько.
— А ведь хорошо мы пришли из лесу, а там с ружьем — ну, прощай, убило бы.
— Почему с ружьем убило бы?
— Как же, железо.
— А посмотрите, Феб как калачом свернулся.
— Он не любит.
Василий Сергеевич опять бежит к нам.
— Там труба не закрыта. Я говорю: «Закрой трубу». А никто ничего не понимает. «Чем, — говорят, — батюшка, закрыть?» А я архитектор, понимаю, чем закрыть. «Вьюшкой», — говорю. «А что вьюшка такое?» Вот поди поговори с дураками.
Ударил опять гром, уже вдали, и дождик тише, тише, и солнце выглянуло у самого пригорка. Все осветилось ярко-желтым, и уходящая туча была как синяя заслонка из железа. Лес, пунцовый, горел, и весело светились мокрые сараи ярким пламенем заката. Как пахнет землей, водой, травой, елью и навозом. Вся мокрая, стоит у стойла корова и мычит, подняв голову.
[Россия, милая Россия, как красота твоя тайная захватывает всего меня и всю душу мою мужицкую.] И богато и бедно кругом, и тихо и мирно. Закат потухает, и вот опять месяц, но уже в тучах. Как прекрасны ковры глаз > наших.
[— Вася, и напугался ты давеча грозы. Давайте в палатке чай пить. Иван Васильевич, самовар давайте. Никона Осипыча зови вечерять, погутарим >.
— Я грозы испугался, Юрий, это верно. А ты не боишься? Нет, каждый, и в каждом есть чего он боится. Я боюсь одиночества. Когда я один, я себя плохо чувствую.]
— Но это философия.
— Нет, а вот что, ты попробуй-ка один ночью в Охотино к Константину Алексеевичу пройти, вот узнаешь.
— А я, брат, баб больше всего боюсь. Когда они долбить начнут — злей бабы ничего нет.
— Самовар сюда, фонарь. Ах, как в палатке уютно. Мы вроде цыган, «по Бессарабии кочуем».
— Садись, Иван Васильевич, все сядем, баранки давай на самовар. Они теплые будут.
— Никон Осипыч, иди-ка, с Юрием садитесь.
— К чаю-то коньяку хорошо.
— Мастак-то Киститин Алексеич — чего тетеревов пострелял. Что рыба? Это дело.
— Правда, посчастливилось, не всегда так.
— Где вы глухаря-то нашли?
— Вот сверху к заводи шел прямо. Мы прошлым летом с Иваном Васильевичем пару взяли тут же.
— Что вы, Киститин Алексеич, — это вот там.
— Да, правда.
[— Вот у нас о чем разговор шел, — сказал Юрий. — Что каждый больше всего боится. Вы, Иван Васильевич, чего больше боитесь?
— Я смекаю, боле всего, знаю, человека надо бояться. От его все. И пожар, и разорение, и наговор, подвохи. А вот землетрясения, голода, жара от него нет. Холеры, чумы — тоже.
— Верно — ваша правда.
— А вы, Никон Осипович?
— А я-то? Да гнева Господня боле всего.
— Да наказание Божье можно принять за милость, за испытание.
— Это верно, это тоже правда.
Я сказал:
— Я больше всего боюсь несправедливости, непонимания, измены дружбы и обольщения.
— А, брат, бабы…
— А ты, Вася? Ну, мы знаем, «хозяина».
— Что за разговоры? Кому вы говорите, чего я боюсь?]
«Хо, хо, хо, хо», — послышалось за мельницей. Странно и таинственно в ночи.
Все замолчали.
«Хо, хо, хо, хо», — опять.
— Константин Алексеевич, где ружье?
— Вот оно.
— Шуточки-то, слышите?
«Хо, хо, хо, хо…»
— Чего это впрямь, чудно, право.
— Это странно, — сказал Юрий.
Василий Сергеевич, красный, с открытым ртом, смотрел в распахнутый полог палатки, где была ночь.
— Договорились, голубчики, я сюда больше не еду. Благодарю вас, хорошо местечко. Что это у вас на мельнице-то?
«Хо, хо, хо, хо», — раздавалось протяжно.
— Непонятно, — говорю я. — Что скажешь, Коля?
— Что скажу, «хозяин» или сом кричит.
Я смеялся.
— Чего вы смеетесь, Константин Алексеевич? Веселитесь вот, смешного мало.
— Чего, Вася, ты волнуешься? Пусть смеется.
— Чего «пусть смеется». Местечко-то каково, приехали…
— Неизвестно, что будет. Константин Алексеевич, стреляйте, стреляйте, где ружье? «Хо, хо, хо».
— Стреляйте же.
— Да зачем, Вася, нешто можно стрелять? Его больше озлишь, он топить начнет.
— Нет, вот что. Иван Васильевич, запрягайте лошадь, едемте.
— Чего ты, Василий Сергеич, это кто нешто пугает, — сказал Никон Осипович. — Я схожу вот, погляжу, никогда не бывало такой страсти.
— А странно это, довольно странно, — сказал Юрий, — это не голос человека.
— А вот Константин Алексеевич смеется, этот еще.
— Ты-то чего, ну что тебе смешно? — обращается Василий Сергеевич к Коле. — Никакая не шутка.
— Я думал, не Санька ли?
— Нет, он спит.
— Чудно дело, право што.
— Налей, Юрий, рюмку — хороша штучка.
— Какая штучка — просто сом кричит.
— А ведь это верно, может быть, что большой. Коля прав — просто сом хохочет после грозы, они грозу любят.
— Мне тоже кажется, что Николай говорит верно, — сказал Юрий.
— Да, конечно, верно. Я ведь учил естественные истории, там написано: «сомовий смех после грозы», и больше ничего.
— Что ж ты раньше не говорил, если знаешь? — успокаивался Василий Сергеевич.
— Вам говори не говори, все равно, а вот теперь видите — кто прав.
«Молодец Коля», — думал я.
— Я тоже помню, что-то читал, — сказал Юрий, — только, кажется, про белугу.
— Ну, здоров, должно быть, дядя, вот попал бы.
— Сомы есть здесь большие — вот на Голубихе сома поймали, осемь пудов, пачка >. Он и орет — ясно.
«Хо, хо, хо, хо», — раздалось вдали.
Василий Сергеевич опять насторожился.
— Это ясно, это на шахте, на Остеевской, другой орет.
— Верно, Костя, они как петухи перекликаются.
— А это, может быть, прав Николай, — сказал Юрий.
— Выпей-ка, Василий Сергеич. Ишь, сердешный. Перепугался индо, вспотел весь.
— Вспотеешь тут. Никон Осипович, что такое?
— Да неведомо дело, я сам дивлюсь.
Вася с горя и страха усиленно пил рюмку за рюмкой.
— Константин Алексеевич, оно жутковато, но интересно.
— Какой же, Вася, интерес? Ничего интересного нет, — говорил Коля Куров.
— Интересу тут мало, мы жители здесь, а этого [дела] впервые, смеху-то. Лешим гогочет, думаю, нарочно пугает кто.
— Я то же говорю. Чего смешного тут? Говорите, сом кричит, а отчего в саженке-то твой, поймали которого, молчит?
— Сам посуди, Вася. Как ему кричать, он боится. Крикнет, а его возьмут и жарить потащат.
— Позвольте, ведь сом не один в омуте. Они бы вместе, все бы хором. [Юрий, право, нет, это не сом.]
— Это самый старый орет, — успокаивал Иван Васильевич.
— Я уж охтеологию-то знаю назубок, я учил ботанику.
— Севрюжку по-русски, стерлядку кольчиком хорошо, — сказал Юрий. — Навага тоже.
— А ты вот, охтеолог карасевый, скажи, где навага ловится?
— Навага? Постой, постой, где она ловится? [В реке, кажется.
— А сардинки где?
— Ну, конечно, в Сардинии.
— А балык?
— На Волге. Я ведь не учил, где ловится, — это к охтеологии не относится.
— А из чего делается…]
— Где же навага, в самом деле, ловится?
— А копчушки?
Коля растерялся и глядел виновато.
— А миноги?
Стол вытащили. Иван Васильевич:
— Не уходите, давайте тут, вместе. Пойдем, Юрий Сергеич, к нам в дом, в сарае что.
Мы протянулись на сене в палатке, фонарь висел над нами. Василий Сергеевич лежал посередке, вздыхал, засмеялся и сказал:
— Ну и глухие же здесь места. [Как подумаешь,] что делается.
— Что такое?
— Да ведь попугивает. Завсегда в эдаких местах удивительного нет — глушь.
— Явный факт, — сказал я.
— Я знаю, я, брат, кончил естественные науки, я и не боюсь ничего.
— Ехать собрался Василий Сергеич, а ведь в лесу-то, обрывом-то ехать, мне не мене вашего страшно, там такой хозяин.
— Какой хозяин, там тоже хозяин?
— Нет, Василий Сергеич, с обрыва, говорю, [не приведи], да в нем костей не собрать, да и лесом-то, верно, жутко, чего-ничего, а есть. Вот позапрошло <лето> я от Киститина Алексеича с Охотина иду Ратухином, мост перешел, гляжу, идет кто-то. А пора была осень, час ночи, он стал, и я. Я думаю: «Кому тут идти?» Тропой я иду короче. Я шибко оробел. Он стоит, и я стою, ни гу-гу. «Что, — думаю, — ночевать, что ли». Слышу, он тихонько пошел взад. Я постоял, потом я обгляделся, ольшину выбрал, стал выдирать-то поздорове — у меня ведь нет ничего — она затрещала. Слышу, он бежит дале. Ну, я пошел. Иду в горку, там у деревни, у терочной Глушковской, стоит человек. Я ближе — сторож. Он из Охотина носил дежурство. Идет. «Ах, — говорит, — Иван Васильич, — ты уж не говори Василию Сергеичу, а то он сюда и не приедет».
Какая таинственность ночи, и в душе какая-то мечта тоскует и ждет какой-то далеко ожидаемой радости, чего-то другого, что должно было бы быть, но не будет. В чем это там, спрятанное глубоко, эта печальная надежда, где она? Далеко, далеко стелются ее лучи от меня туда, — и вот звезда передо мной впереди яркая, мерцает — тайно, а над ней — темный таинственный край нашей доли лежит пеленой, и там, за ним, — что-то, куда я шел и чего искал, там блестит Париж, и я — какие-то стремления, и спор, и надежды, труд, медали, радости, успехи. И зачем? Небо, и опять под чудеснейшей звездой та темно-бурая даль, край земли, а там опять [жажда увидеть]. Там — там, уйдет печаль, там светит — что? А кругом поля, и во мраке заснувшие леса, и даль в таинственной тишине.
Лес был молчалив, тарантас кренился то в один, то <в> другой бок, стукали колеса о корни и рытвины лесной дороги. Тихо, ветви лезли в лицо. Проехали овраг, пожар потух. Вот и Пречистое, деревня Спаса. Огонек и в глухом, грязном окошке что-то говорил душе далекое, старое, детское, родное. И Москва, и <Рогожская> застава почему-то вспомнились мне, и вечерний стол у нас в доме, и светло в комнате. Мать, ее комод с вязаной салфеткой. [И едем спящей деревней.] Тихо и молчаливо [глядят] выступы церкви с папертью, в тени железные двери, и спит дом священника. И розовой точкой горит лампада — видно сквозь занавеску окна. И опять едем большим, ночью кажется невероятно огромным, лесом.