Василий Сергеевич пошел, сел у террасы дома на скамейку и медленно курил папиросу в расстройстве чувств.
Артист Трубенталь, в плаще и берете, помогал Юрию Сергеевичу собирать бутылки, закуски, укладывая бутылки на телегу.
Юрий Сергеевич говорит мне:
— Прошу, посади Трубенталя на заднюю подводу, не сажай со мной, а то он поет… Потом, он взял у тебя большой бинокль в чехле, так я отвинтил стекло, спрятал в ящик стола, а то он будет всю дорогу рассказывать, что он видит окрестности и какие окрестности. Это невозможно…
Собрались. Едем. Садимся.
— Я не еду, — говорит раздраженно Василий Сергеевич, — этот ваш Ричард — Ленька — выполозки в ящик не положил… расползлись… Как же вы леща поймаете без выполозка? А? скажите, пожалуйста!..
— Чего, Василий Сергеевич. Там найдем их, — уговаривал Герасим.
Наконец едем. Едем частыми лесочками, проселками. У дороги в траве голубые колокольчики, иван-чай. Пахнет лесами, и в душу входит покой и радость.
— Стой! — кричит Василий Сергеевич.
Повозки останавливаются. Из задней вылезает Василий Сергеевич и, подходя к нам, говорит мне и Юрию Сахновскому:
— Я… я с ним дальше ехать не могу. Оказывается, он влюблен! А я терпеть не могу влюбленных. У него и морда оттого такая сладкая. И говорит: «Нивириятно…» Я ему говорю: «Невероятно, а не нивириятно…» А он мне: «Я оттого говорю так, что влюблен… Я только нежно говорить могу».
Выезжаем из большого елового леса. Показалась полянка. Речка Шаха и небольшая изба мельницы, плотина, деревянный мост. Около — высокие зеленые вязы. Берега речки сплошь заросли кустами высокого ольшаника, как в зеркале отражающегося в воде. Тихая речка, и на поверхности всплескивают рыбы.
Расставляем палатку. С мельницы несут Герасим и хозяйка большой стол, скамьи. Располагаемся на зеленом берегу.
Когда мне говорят, что есть рай, то я его представляю только таким, как эта маленькая мельница у лесной речки Шахи, зеленом лужке, покрытом мелкими цветами.
Приятели мои то угощаются, то уходят к реке. Большой самовар, разложены закуски, стоят бутылки. Тихо. Посвистывают в быстром полете ласточки, задевая острыми крылышками тихое зеркало вод.
Сбоку плотины, под вязами, Василий Сергеевич готовит удочки. Трубенталь стоит на мосту и смотрит в бинокль вдаль. Потом смотрит на бинокль, опять — в бинокль и опять на бинокль.
— Отлично, — говорит Юрий Сергеевич, — смотри, смотри… не будешь небось рассказывать, что видишь. А то надоело отчаянно…
— Ваш бинокль испорчен, — говорит, подходя, Трубенталь.
— У тебя в глазах переплет… — говорит ему Василий Сергеевич.
— То есть как это — переплет? Какой переплет?
— Ты же влюблен… а у всех влюбленных в глазах трепыхает… так и эдак — все переплетается…
— Я всегда знал, что вы циник!
И Трубенталь, выпив рюмку коньяку, перекинул плащ на плечо и запел:
Прости меня, прелестное созданье,
Упреком я тебя, быть может…
— За такое пение… — говорит Юрий, — я бы сажал в одиночное заключение.
Внизу из-за вязов поднимается Василий Сергеевич и кричит нам:
— Идите-ка сюда!..
Мы подошли к краю плотины. Василий Сергеевич держал ведро с дырой, а в нем поворачивался большой лещ.
Василий Сергеевич опустил ведро в воду, привязав его к кусту. Потом, подойдя к нам, показал на ольховые кусты по берегу реки и спросил:
— Видите обломанные ветви, вон, рыжие завялые листья, видите?
— Ну, что же, — говорим, — видим.
— Это что такое, по-вашему?
— Что? — отвечаем, — завядшие листья. Видно, что обломанные ветви…
— Да-с? Листья? — прищурив один глаз, спрашивает Василий Сергеевич. — Нет-с, ошибаетесь. Это — мимикрия, да-с, мимикрия-с. Пожалуйте сюда.
Мы с Юрием спустились вниз к речке, у плотины. Там стоит Герасим. Он срывает рукой вялые листья, и мы видим, как эти листья летят из его рук и ползут по плечу. Это было неожиданно, точно фокус.
— Чего… — говорит Герасим, — это бабочки, себя под ржавый лист подгоняют, под ольшаник, а то под липняк, осинник… От птиц спасаются. Я дал ее Василию Сергеевичу, посадить на крючок-то, — гляди, какого леща выудил.
И, подойдя ближе, нельзя было сразу разглядеть, что это бабочки, — вялые, рыжие ольховые листья.
— А странная штука, — задумчиво произносит Юрий Сергеевич. — Какой силой энергии, каким началом воли или чем это создается? Как это странно… Человеку это не дано…
— Как не дано, что ты, Юрь Сергеич, — дадено… — говорит Герасим. — Вестимо, морду он себе переменить не может, душу тоже… Но из себя вот чего делает. Ласковый, рожу маслену строит, глаза честные, уж вот добрый, вот уж благодетель… Дадено человеку, много жулья… Вот ко мне тем летом приезжал… вот барин! А я хворый был, простудился. Он это мне говорит: я тебе дохтура сейчас привезу, лекарствия, ко мне поедем… А у меня-то в те поры было черное дерево, да какое — из Клязьмы-реки со дна натаскано. Нашел я его. Ему, может, боле тыщи лет есть. Вот это ему дерево-то и надоть… Он все берет — все дерево. Около его парнишка такой, знавал я его, говорит мне: «Этот барин вó тебя наградит… Деньги, значит, из Питера пришлет». Дерево взял, ну и ау! Этот парнишка дал мне малость, сжалился. Вот эта бабочка от птичек спасается, а вот от эдакого-то благодетеля надо всем спасаться, потому что у его нутро волчье, а он тебе овечкой показывается…
Мельник, слушая и видя наше удивление бабочкам, вздохнув, сказал:
— Есть эта притвора. Они листья съедят, а сами себя листом показывают сухим. И, заметь, на отломанную ветвь садятся — за вялые-то листья! Ломана ветвь. Вот ведь у твари ум какой. И чего это? У Господа забота даже о твари малой.
К вечеру я начал писать с натуры картину красками: большие вязы, плотину и вдали избу мельника. Был красив мирный край. И увидел я: с горки спускается толпа мужиков. Подойдя ко мне, они смотрели, как я пишу, — смотрели не на картину, а на меня и сказали мне:
— Это берег наш. Чего планты сымаешь?
Я говорю им:
— Да вот хорошо тут, вязы большие, речка светлая… Картину я списываю.
— Вязы наши, — говорят мужики. — Давай, — говорят, — барин, на полведра водки с вашей милости.
— Нате, — говорю.
Вынимаю кошелек и даю два с полтиной. Мужики ушли.
Часа через два пришли другие мужики. Я оканчивал работу. Они тоже смотрели на меня, как я пишу, и тоже спросили:
— Чего это планты снимаешь?
— Да вот, — говорю, — красиво тут, вязы списываю.
— Чего вязы? Вязы это наши, наш берег!..
И, ничего не говоря больше, подошли к вязам, взяли пилы и стали их пилить у корня.
— Зачем, — спрашиваю, — вы пилите? Эти столетние вязы, красота, на что они вам?
— Вот чего… на что вам?.. Вот когда спилим, бери их — сходно продадим, а нече их в казну показывать, отдавать. Чего сымать?..
Как я ни уговаривал мужиков, что я не для казны пишу, ничего отбирать не собираюсь, они ничего не слушали, пилили вязы, и первый, самый большой, с шумом упал верхушкой в воду, в нижний омут реки… Я им предлагал деньги и на водку — они не брали.
— Знаем, дашь, а опосля в каталажке сидеть… Знаем мы эти картины… Полно врать, барин, знам мы — машина, значит, здесь пойдет. Вот и сымаешь планты-то… Поди-ка, опосля тады, возьми-ка у казны вязы-то ети. А спилим, так они в дом пойдут. Казаков купит. Вязы наши, понял?
— Понял… — ответил я покорно.
— Это сплоховал ты, — сказал мне Герасим Дементьевич, — надо было маленько схитрануть. Вот как бабочка… Димитрия, что ли?.. Сказал бы ты им: есть, мол, у меня богатей, невесть с чего удавиться хочет. Так вот, просил меня он за пятерку, чтоб ему деревцо подходящее нашел… Вот я эти вязы-то самые и сымаю — показать ему подходящее дерево. Тут вольготно ему висеть, и с речки ветерком продувает. Сказал бы — вот тады вязы-то эти целы бы остались…
Собачий Пистолет
Помню, как-то летом, рано утром в деревне, слуга Ленька подал мне телеграмму.
— Вот принес сегодня в ночь со станции сторож Петр. Опоздал маненько. Говорил, что шел после дежурства домой. Так вот на Ремже, у мельницы, только плотину хотел перейти и видит — какой-то мохнатый сидит на мосту у плотины. Увидал Петра-то да так с плотины в омут а-ах!.. Петр думает: «Чего это?» А у его фонарь с собой, он ведь сторож железнодорожный, путь осматривает, ходит с фонарем-то, привык… Он и подошел, где лохматый сидел, и видит: гармонь лежит на мосту, поддевка и четвертной штоф. Он понюхал бутыль, слышит — вином пахнет. Думает: «Глотну». И глотнул разок, да и другой, третий… Видит, водка. Нутро у него в радость ударило. Думает: «Чего же это человек в омутину бросился, меня, что ли, напугался?» Поставил бутыль. «Уйду лучше, — думает, — от греха, а то в ответе бы не быть, кто его знает — может, утопился…» Только уйти хотел, а тот ему из омута и кричит: «Что, хороша водочка-то чужая?..» А Петр ему: «Чего чужая, а ты там, в омуту, почто сидишь, вылезай». Тот вылез, а у его в мешке рыбы что… Это он руками из нор линей здоровых таскает. Глядит Петр, а у его в сквозь волосья — рога кажут… Петр-то думает: «Батюшки… да ведь это водяной…» И от его бегом. Вот и опоздал по тому случаю — с телеграммой.
Покуда Ленька рассказывал, я прочел телеграмму. Написано: «Приедем, вторник. Дог, Николай, Павел, доктор Собачий Пистолет». Подписано: Юрий.
«Что такое, — думаю. — Дог — это Василий Сергеевич, его так назвали за высокий рост и дородство. А вот доктор Собачий Пистолет — непонятно…»
— Да ведь сегодня вторник?
— Вторник, — говорит Ленька.
— Эвона, — закричал он, глядя в окна. — Едут, в ворота заворачивают.
И он побежал встречать гостей.
Приятели приехали немного озабоченные, с ними новый их знакомый, которого я однажды видел в Москве, в Литературном кружке. Он подошел к нам, когда я ужинал с Сумбатовым, и что-то часто и много Сумбатову говорил. Он писатель — пишет в журнале «Женское дело». Он так скоро говорил, что у него слово за слово застегивалось: «Женское дело» он произносил: «женское тело».