«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 26 из 222

Из себя он высок, худ, блондин, волосы длинные, приехал в черном сюртуке. Приятели мои все переодевались полегче, так как стояли жаркие дни. У Юрия Сергеевича рубашка шелковая, ворот обшит красными и голубыми петушками, огромный живот перепоясан пояском от Троице-Сергия[36]. Коля Курин остался в белой крахмальной сорочке, но тоже для приличия опоясался ленточкой: ему дала тетенька Афросинья. Доктор Иван Иванович в чесучовой паре. Павел Александрович в зеленом охотничьем камзоле. Василий Сергеевич в шерстяной кофте, на которой штемпель профессора Егера.

— Потому в Егере, — сказал он, — что у меня хронический ревматизм.

Новому знакомому — писателю — я предложил красную кумачовую рубашку.

Надевая ее, он сказал скороговоркой:

— В первый раз надеваю эту красную азиатскую рубашку палача… Но что делать, жаркое лето.


* * *

Было чудное утро. На террасе моего деревенского дома сидели за чайным столом мои приятели. Чай со сливками, клубника, малина, мед, оладьи.

Шут меня угораздил, взял я со стола из своей комнаты телеграмму и говорю Юрию Сергеевичу:

— Что такое в телеграмме, я не понял, написано: «Доктор Собачий Пистолет…»

И вдруг новый приезжий, писатель, вскочил из-за стола, побледнел, сморщил брови, глядел то на меня, то на Юрия Сахновского.

— Это что такое еще? — сказал доктор Иван Иванович. — Какой собачий пистолет? Я собачий пистолет? Это что еще?

Кругом все засмеялись. Тогда новый знакомый, подойдя ко мне, взял меня под руку, потянул в дверь, внутрь дома. И часто, запыхавшись, заговорил:

— Я… я… Я приехал к вам с этим господином… Невозможно, культуры нет, понимаете… Нет. Глубоко сидит татарщина. Еще Шекспир сказал, то есть Толстой: «горе невежества…». Я не позволю… Я приехал спасти вас от этих варваров. Вы не понимаете — кто они. Узнаете, но будет уже поздно… Сегодня в вагоне этот субъект, когда ехали, смел сказать про мою жену, окончившую Бестужевские курсы[37]: «Она с придурью…» Как вам нравится?

Он, глядя на меня, говорил без остановки, и с губ брызгали слюни. Глаза вертелись во все стороны. Говорил и останавливался, сложив руки, смотря на меня.

— Успокойтесь, — сказал я, — в чем дело? Это они так…

Наливаю ему из графина стакан воды:

— Вот выпейте, успокойтесь, дорогой…

— Я не дорогой, у меня есть имя — Василий Эммануилович. Я в литературу несу и внес, а он смеет мне говорить: «А жаль, что с вас Шишкин не написал дубовую рощу…» А? Как это вам нравится? У меня цепочка на жилете золотая, он спрашивает: «Золотая цепочка?» Я говорю: «Золотая». А он говорит: «Златая цепь на дубе том…»[38] А? Подумайте…

И он выпил залпом стакан воды:

— Азиатчина.

— Ерунда, — говорю я ему, — Юрий шутит и надо мной тоже… Вот и в телеграмме написал: «Доктор Собачий Пистолет».

Я пошел на террасу, он встал и пошел за мной.

Как только мы показались на террасе, Юрий Сергеевич сказал, показывая на нового приезжего:

— Он ничего. Горяч. Только вот говорил, что жена у него дура была.

Новый знакомый только что взял в это время ягодину клубники в рот. Он поперхнулся, побледнел, захрипел. Доктор Иван Иванович вскочил, поднял ему голову кверху и стал бить кулаком по спине. Писатель закричал:

— Не позволю! Молчать!

— Ладно, — сказал доктор. — Прошло. А то ведь ягода проскочит в дыхательное горло, ну и ау!

— Я не позволю мою жену… — кричал новый гость. — Милостивый государь, моя жена…

— Какое ты имеешь право, Юрий, женщину при мне называть дурой? — встав и подняв высоко брови, сказал Павел Александрович.

— Что это значит — «при мне»? — быстро вставил новый знакомый. — Кто вы такой, милостивый государь? А при мне? Я — муж! Что значит «при мне»? Кто вы? Потрудитесь мне объяснить.

Трудно было что-либо разобрать: все говорили, все кричали. Вдруг около террасы раздался зычный голос Василия Сергеевича:

— Ленька, качай!

И всех нас окатила пожарная кишка. Юрию попало прямо в рот. Поливало всех: и нового знакомого, и милого Николая Васильевича, который кротко молчал.

— Я не позволю! — еще кричал новый гость. — Что же это у вас делается?

— Вали, вали! — кричал Юрий. — Полей меня, Вася, еще. Отлично. Лето… Эх, жизнь, красота!

Коля Курин тихо говорил мне, вытирая салфеткой шею и голову:

— Зачем это Юрий привез к тебе Собачий Пистолет?

— Так это он Собачий Пистолет? — спрашиваю я. — Почему?

— Он так часто говорит, как лает. Ну, его Барошка в кружке и прозвал. Его теперь все так зовут. Он обижается ужасно…

Странно, после того как Василий Сергеевич полил спорщиков, все стали покойнее, легче.

— Ты не знаешь, Юрий, отчего это умные люди всегда такие сердитые? — спросил Василий Сергеевич.

— Вот вы, — обратился он к новому знакомому. — Чего вы все сердитесь? Всю дорогу сердились и теперь обижаетесь. Вы писатель, ну и пишите. Столько ерунды написали. А надо жить уметь хорошо, весело. Не надо сердиться. Юрий — ведь он все зря говорит, а вы, дорогой, приехали в деревню — тут радость, отдых, рай…

— Позвольте вам сказать: я не «дорогой», у меня есть имя и отчество — Виктор Эммануилович.

И Собачий Пистолет, посмотрев на всех с презрением, встал и ушел с террасы.

Юрий, смеясь, говорил:

— Он мне рассказывал, что жена его была хозяйка, любила хозяйство, а он писал роман под названием «Вперед». Однажды она без него рукопись взяла и сожгла, растапливая плиту. Он с ней разошелся — она ушла от него. Я сказал: «Должно быть, она была того… дура, хотя, может быть, и хорошо, что сожгла ваши рукописи». Вот он и взбесился на меня.

— И ты давно его, Юрий, знаешь?

— Нет. Только по кружку встречал.

И мы все пошли купаться на речку.

После купанья, за завтраком, пришел крестьянин-охотник, приятель мой Герасим Дементьевич, со всеми поздоровался: «С приездом вас» — и, посмеиваясь, сказал:

— Вот пришел, а со мной Шурка-телеграфист со станции. Он тоже по охоте мастер и рыбу ловить. Оченно ему охота поглядеть на Собачий Пистолет, что в депеше прочел…

Мой новый знакомый опять вскочил. Приятели ржали как лошади.

— Давай кишку, Ленька! — крикнул Василий Сергеевич. — Давай кишку в окно!

Нас снова полили. Подействовало, все сразу успокоились.

— Это ведь верно — водой надо, — сказал Иван Иванович.

— Вот видите, — сказал новый знакомый. — Кто вас окружает? Проснитесь. Неужели Репин, Айвазовский, Маковский могли бы жить в такой компании, допустить такое снижение идеала?..

— Маковский и Айвазовский? — лукаво и полувопросительно сказал Юрий Сергеевич. — А Шишкин, наверное, написал бы с вас дубовую рощу…

— Ну и барин, сердит… — говорила, качая головой, тетушка Афросинья, — вот сердит… Ежели бы прежнее-то время, всех бы он выдрал вас на конюшне…

Саввинская слобода

Летом, в покос, у Москва-реки, на отлогом лугу, близ Звенигорода, в полдень жаркого летнего дня, сидели крестьяне-косари.

Кругом разбросано скошенное сено и сложены стога. Дымит поставленный самовар. Бабы вынули из лукошек хлеб, творожники, молоко в бутылках, соленые огурцы, лук зеленый, — словом, что у кого есть. Варили яйца, готовили тюрю.

Невдалеке от них сидели мы — еще молодые студенты московской Школы живописи: Левитан, Эйлер, Сангвинский и я. Жили мы в Саввинской слободе, а наверху горы блестел золотыми главами монастырь Св. Саввы Звенигородского[39]. Крестьяне к художникам привыкли.

— Сидят, списывают, — говорили. — Картины списывают… Пущай стараются. Тоже… Народ голый… Пущай мажут…

В Саввинской слободе жил постоянно, и лето и зиму, художник-академик Лев Львович Каменев. Мужики его любили, говорили: «Бедный, конешно, но хороший, свой человек».

Мужики на лугу пережидали полдень. Жара свалит, опять за работу. Красные дни, покос управить надо.

Мы в стороне тоже сидим на травке. Достали молоко в бутылках. Хорошо, молоко с черным хлебом и печеное яйцо с солью. Сидим. А я взял краски, ящик и пишу с натуры: зеленое сено, около крестьяне в рубашках, бабы в цветных платках. Блестит в кустах ивняка светлая Москва-река. Хорошо… Лето…

Около меня Сангвинский, он старше меня, высокий, красивый. Тоже пишет покос. Говорит крестьянке Елычевой:

— Постой, Матреша, немножко у стога. Постой еще… Тебе ужо из города платок привезу в подарок.

— Почто? — покраснев, отвечает Матреша. — Стоять-то ведь это труда мало, это ведь не жать…

— Покос мы за праздник считаем, — отозвались бабы.

— Тожа, сыми-ка ее. Тожа списать умственность надоть иметь… Они еще в ученьи находются. Это не Лев Львович Каменев. Где ж им до его. А тот тожа не может — образ написать. Не дадено. Умственности нету. Тожа старается. Ах, художники, глядеть тожа: в одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на цепи…

Мужики смеются:

— Ловко сказал Гришка Стрекач. У Стрекача голова умственная… Дд-а… Стрекача — не переговоришь.

Григорий Стрекач смотрит на нас, карие глаза смеются. Молодой парень, красивый, волосы — черные как смоль — кудрявятся.

— Да вот, — говорит Стрекач. — Тоже художники прозываются. А почто они, кому надоть это самое… чего его? Есть которые иконы пишут, ну, те туды-сюды. А есть — мажут краской невесть што. Ну, спишет ежели вот монастырь Преподобного… Ну, туды-сюды — продаст купцу, еще ничто. А то — кому надоть? Нам ети картины не надоть — куда их! Петуха у Авдотьи списали — хорош петух Авдотьин. И тоже списали. А живой — лучше. Куда нам? А есть такой — купит. Ну, боле трешника не взять. За живого боле плотют. На вот… Вот ведь што, цена, значит, есть. А то нешто мучились бы эдак-то. Сидят часами — сымают, списывают.

— Умственно говоришь, — сказал Григорий Бажанов, — верно, нам дарма не надоть их труды.