— Ничего не умственно, — не соглашается Сангвинский. — А дурью говорит Григорий Стрекач. Ничего он не понимает. Художник — первый человек.
Мужики засмеялись.
— Эн, перьвый человек, — сказал один. — А сапоги каши просят…
— Ха-ха-ха, — рассмеялись бабы.
— У кого сапоги каши просят? — спросил Сангвинский.
— У кого? Вон — заплаты рыжие… — показал мужик на Левитана. — Тожа перьвый, значит?..
— Ежели умственно говорить, то слушай: кто есть первый что ни на есть человек, — крестьянин. Понял? — сказал серьезно Гришка Стрекач. — Вы все, и города ваши, Москву хоша взять, все вы, господа, что ли, — кто вас там разберет… все вы без крестьянина сдохнете без хлеба. Понял? Кто вас кормит? Мы! Поняли умственность?
Мужики поглядели на нас, сказали:
— Это верно…
— Ну и врешь! — сказал Сангвинский. — Во-первых, не хлебом единым жив человек. Да и что ты — крестьянин — первый человек. А по-моему — кузнец первый… Что ты без кузнеца можешь? А? Косу сковать? Ну, как скуешь? Как луг без косы скосишь, ну-ка?
— Верно… — сказали мужики. — Кузнец нужен. Тожа перьвый.
— Ну, а кузнецы вам косу не дадут, не продадут, а сами луга скосят себе… Тогда что?
— Эта ты тожа дуром баешь… — сказали мужики. — А тогда в волостное их, к старшине — исправнику.
— Ах, дак вот вы как. Волостным судом страшишь! А какой он — перьвый, суд-то?
— Вестимо… Тожа они из нас, тожа крестьяне… значит, перьвые… — говорят мужики Сангвинскому.
— Первые? — говорит Сангвинский. — А вот кузнецы-то богатые, они суд-то угостят, подпоят. А луг-то ваш и присудят кузнецам… Тогда как?
— Это верно, — сказали мужики. — Это самое верно. Было ето. Телку Игнатьеву присудили — а телка не его. Ей-ей, было так.
Мужики разволновались.
— Надоть искать начальника, что ни на есть правильного…
— Ага! — сказал Сангвинский. — Правильного? А он — первый человек или кто?
— Вестимо, перьвый, — отвечают мужики.
— Неизвестно… — сказал Сангвинский. — А вдруг взятку возьмет?
— Ну… Чего тут, нешто возьмет. Есть эдакие, не берут… За правду стоит, ежели постарше выбирать…
— Да, деньги не возьмет. А баба красивая уговорит, по ее и поставит. Тогда кто первый будет?
— Постойте, — сказал Гришка Стрекач. — Чего вы. Надоть пойти в скит, к старцу Тихону. Он скажет — как надоть.
— Так старец Тихон первый или нет? — спросил Сангвинский.
— Вот тожа… Вестимо, что ни на есть перьвый… — ответили мужики.
— А ты, Стрекач, говоришь — первые только «мы — мужики»…
— Тожа умственность, — заспорил Горохов. — Чего говорить зря, лясы точить. Тожа вы… старец, говорите. Ходили к ему бабы, а он им: «Я, грит, к делам мирским мудрости не приложу…» И все тут. И говорить больше не стал.
— Надоть тут, в город, к мировому… — сказал Батранов.
— Так мировой, — заметил Сангвинский, — он неграмотный, читать не умеет…
— Что врать-то! — сказал Стрекач. — Как неграмотный. Он учился грамоте, ученый… Чего врешь-то?
— Да? Грамотный? — сказал Сангвинский. — Вот что… значит, учился, учитель был у него, учитель нужен, значит?..
— А как же, — сказали мужики.
— А он-то, учитель, первый или какой?
— Вестимо, перьвый, — говорят мужики.
— Тогда почему же первые — мужики?
Мужики молчали.
— Учитель нужен, да? А он по книжке учит. Бумага нужна для книжки-то? Как ее сделать: фабрикант нужен?
Мужики молчали.
— Да? — сердито сказал Стрекач. — А кто учителя и мирового кормит? Судью? Мы. Я вот. Чей они хлеб едят? Наш. Я пашу…
— Постой! — сказал Сангвинский. — Мужик задним умом крепок. Не ты пашешь, а лошадь.
— Верно, — согласились мужики. — Лошадь перьвая — без ее, шабаш, нечего мужику делать.
— Корова тожа, — закричали бабы.
— Чего вы еще понимаете? — кричал Григорий Стрекач. — Умственность понимаете!
— А ты чего тоже… умственность! — сказала бойкая Горохова Авдотья. — Умственность, умственность… а сам ты дурак — уши холодные…
— А ты умная, ты чего знаешь? Мы что ни на есть перьвые — всех кормим. Город без нас сдохнет. Трактирщик Кульков, у его брюхо чисто шар. Чье брюхо наел? Наше брюхо, мое. А ты тожа — «дурак» мне… Чего «уши холодные»? А сама-то дурей оглобли…
Мужики стали браниться.
— Ну, зачем ругаться, — сказал Сангвинский. — Если правду сказать — то женщины… уважать надо. Женщины — первые.
Мужики перессорились. Бабы были за Сангвинского, мужики за Стрекача.
И с тех пор к Сангвинскому по вечерам, после работы, стали приходить мужики и бабы, и Григорий Стрекач — «умственность разговаривать». И долго, до самой полуночи, слышно было смех и спор у избы крестьянки Прасковьи Герасимовны Елычевой — вдовы, у которой молодая дочь Матреша с красивыми карими глазами. Матреша слушала и восхищенно смотрела на Сангвинского влюбленными глазами…
А в начале сентября в Саввинскую слободу приехал учитель — молодой человек из духовного звания, Андрей Петрович, и остановился у Прасковьи Герасимовны. Лето он провел на побывке у отца своего, дьякона, в Костроме. Зимой и раньше жил у Прасковьи Герасимовны. Приехав, увидал, что Матреша его что-то холодно встретила. И послушал он разговоры об «умственности» на вечерах у завалинки дома. Увидал, что Матреша глаз не сводит с Сангвинского, и затаил к нему злобу — оспаривал, говорил, что он белая кость и что он против простого народа.
А Матреше сказал, что Сангвинский в Бога не верит. Матреша ему ответила, что вон учитель ей тоже говорил, что Бога нет. Учитель обиделся и уехал от Прасковьи Герасимовны и больше на «умственность» не приходил.
Поздно засиделся в слободке художник Сангвинский. Уже наступал Покров. Как-то ночью к нему приехал исправник и с ним жандарм и приказали Сангвинскому собрать вещи и увезли его в город. Также взяли и Григория Стрекача.
Матреша молча страдала. Похудела, красивые глаза ее ввалились. Она плакала по ночам и упросила мать отпустить ее в город — узнать, что случилось с Сангвинским. Матреша из города не вернулась, через два дня Прасковья Герасимовна пошла ее искать. Ей сказали, что она уехала в Москву, куда увезли Сангвинского. Попал он за «умственность». Она валялась в ногах у начальников, и те сказали ей: «Может, обойдется. Дурак он, какую секту надумал — умственность».
Матреша вернулась через два месяца, совсем больная, и все молчала, как немая. Только раз сказала матери, что нигде его не нашла — пропал он:
— И я хочу пропасть…
Матреша чахла. К весне она сказала матери:
— Прощай… умираю я… Пойду к нему, мне тоже за правду умереть охота. Вон он стоит, гляди, мать, — в цветочках белых… Гляди: сияет… а глаза все колоты кривдой.
Матреша умерла в бреду.
В начале мая я встретил в Москве, у подъезда моего дома, — Сангвинского.
— Я был у вас, не застал…
Я его спросил, что с ним случилось.
— Ерунда, — ответил он, — будто я создал какую-то секту. Ну, все объяснилось, ерунда… Присудили к трем рублям штрафа за нарушение тишины и спокойствия…
Я ему сказал, что Матреша — дочь Елычевой — умерла.
— Какой ужас… — сказал он с горьким изумлением. — В чем дело?
— Она, кажется, была в вас влюблена, — поведал ему Левитан.
По приезде нашем в Саввинскую слободу встретившая нас Прасковья Герасимовна заплакала. Говорила, что был у нее Сангвинский, ходил на Матрешину могилку и, когда Прасковья Герасимовна дала ему белые цветочки, сорванные с могилки, Сангвинский хотел их поцеловать.
Лепестки рассыпались и упали на землю…
Мушки
Помню лето в Москве. Жизнь была такая безмятежная, никаких событий. Стояли жаркие июльские дни. Все москвичи жили на даче, к вечеру на улицах Москвы бывало пусто, по Тверской-Ямской ехали лихачи за город. Там рестораны, пели хоры цыган.
А я предпочитал деревню — семь часов от Москвы, — к себе. Там был у меня деревянный дом у большого леса и у речки Нерли, и я любил дом свой. В глуши живу, а хорошо… У меня приятели всегда гостят, такие особенные люди, — хорошие. Охотники, артисты.
В большой комнате моей мастерской окна выходили в сад. Видны большие ели, березы и даль бесконечных лесов. Моховое болото и поля, поля… Желтые полосы ржи, и какой воздух!
У окна моей комнаты — стол. На нем в коробке табак. Приятель мой, Коля Курин, подошел к окну и свертывает папиросу, а другой приятель сидит за другим столом посредине комнаты, сидит и набивает патроны для ружья — собирается на охоту, — снаряжает патроны бекасинником.
Приятель-гофмейстер лежит на кушетке и читает газету — со станции принесли.
Коля Курин, набивая папиросу, поет, так, от нечего делать.
О-от одной прелестной да-а-амы
Я прине-е-с две ро-зы ва-ам…
— Это что ты поешь все? — спрашивает его Василий Сергеевич, набивая патроны.
— Это, брат, пою я из «Гугенот»[40], паж, брат, поет там это самое…
— От какой же он это дамы принес розы? И в чем дело? Ерунда.
— Совсем не ерунда, — протестует Коля. — Романтика… Счастливая эпоха была.
— А эта дама замужем была?
— Замужем? — передразнил его Коля. — Это была какая-нибудь маркиза. А он, которому она розы прислала с пажом, — тенор. Он поет:
Люблю тебя, — сказала ты, —
Люблю-ю-у-у…
— Если бы я был пажом, — сказал Кузнецов, — то сам за ней приударил. А то неси кому-то розы… Очень нужно. Как глупо.
— Она, — продолжал Коля, — она бы не стала тут жить. Что здесь? Видишь, бревна, деревянный потолок. Нет, брат, у ней все стены в резьбе, узорах. Она с тобой и говорить-то бы не стала…
— То есть это почему же не стала?
— Не стала бы. У маркизов жабо, парча, на ногах золотые пряжки, шпага, парик белый. А ты — посмотри на себя: босиком, в фуфайке Егера