«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 27 из 222

— Ничего не умственно, — не соглашается Сангвинский. — А дурью говорит Григорий Стрекач. Ничего он не понимает. Художник — первый человек.

Мужики засмеялись.

— Эн, перьвый человек, — сказал один. — А сапоги каши просят…

— Ха-ха-ха, — рассмеялись бабы.

— У кого сапоги каши просят? — спросил Сангвинский.

— У кого? Вон — заплаты рыжие… — показал мужик на Левитана. — Тожа перьвый, значит?..

— Ежели умственно говорить, то слушай: кто есть первый что ни на есть человек, — крестьянин. Понял? — сказал серьезно Гришка Стрекач. — Вы все, и города ваши, Москву хоша взять, все вы, господа, что ли, — кто вас там разберет… все вы без крестьянина сдохнете без хлеба. Понял? Кто вас кормит? Мы! Поняли умственность?

Мужики поглядели на нас, сказали:

— Это верно…

— Ну и врешь! — сказал Сангвинский. — Во-первых, не хлебом единым жив человек. Да и что ты — крестьянин — первый человек. А по-моему — кузнец первый… Что ты без кузнеца можешь? А? Косу сковать? Ну, как скуешь? Как луг без косы скосишь, ну-ка?

— Верно… — сказали мужики. — Кузнец нужен. Тожа перьвый.

— Ну, а кузнецы вам косу не дадут, не продадут, а сами луга скосят себе… Тогда что?

— Эта ты тожа дуром баешь… — сказали мужики. — А тогда в волостное их, к старшине — исправнику.

— Ах, дак вот вы как. Волостным судом страшишь! А какой он — перьвый, суд-то?

— Вестимо… Тожа они из нас, тожа крестьяне… значит, перьвые… — говорят мужики Сангвинскому.

— Первые? — говорит Сангвинский. — А вот кузнецы-то богатые, они суд-то угостят, подпоят. А луг-то ваш и присудят кузнецам… Тогда как?

— Это верно, — сказали мужики. — Это самое верно. Было ето. Телку Игнатьеву присудили — а телка не его. Ей-ей, было так.

Мужики разволновались.

— Надоть искать начальника, что ни на есть правильного…

— Ага! — сказал Сангвинский. — Правильного? А он — первый человек или кто?

— Вестимо, перьвый, — отвечают мужики.

— Неизвестно… — сказал Сангвинский. — А вдруг взятку возьмет?

— Ну… Чего тут, нешто возьмет. Есть эдакие, не берут… За правду стоит, ежели постарше выбирать…

— Да, деньги не возьмет. А баба красивая уговорит, по ее и поставит. Тогда кто первый будет?

— Постойте, — сказал Гришка Стрекач. — Чего вы. Надоть пойти в скит, к старцу Тихону. Он скажет — как надоть.

— Так старец Тихон первый или нет? — спросил Сангвинский.

— Вот тожа… Вестимо, что ни на есть перьвый… — ответили мужики.

— А ты, Стрекач, говоришь — первые только «мы — мужики»…

— Тожа умственность, — заспорил Горохов. — Чего говорить зря, лясы точить. Тожа вы… старец, говорите. Ходили к ему бабы, а он им: «Я, грит, к делам мирским мудрости не приложу…» И все тут. И говорить больше не стал.

— Надоть тут, в город, к мировому… — сказал Батранов.

— Так мировой, — заметил Сангвинский, — он неграмотный, читать не умеет…

— Что врать-то! — сказал Стрекач. — Как неграмотный. Он учился грамоте, ученый… Чего врешь-то?

— Да? Грамотный? — сказал Сангвинский. — Вот что… значит, учился, учитель был у него, учитель нужен, значит?..

— А как же, — сказали мужики.

— А он-то, учитель, первый или какой?

— Вестимо, перьвый, — говорят мужики.

— Тогда почему же первые — мужики?

Мужики молчали.

— Учитель нужен, да? А он по книжке учит. Бумага нужна для книжки-то? Как ее сделать: фабрикант нужен?

Мужики молчали.

— Да? — сердито сказал Стрекач. — А кто учителя и мирового кормит? Судью? Мы. Я вот. Чей они хлеб едят? Наш. Я пашу…

— Постой! — сказал Сангвинский. — Мужик задним умом крепок. Не ты пашешь, а лошадь.

— Верно, — согласились мужики. — Лошадь перьвая — без ее, шабаш, нечего мужику делать.

— Корова тожа, — закричали бабы.

— Чего вы еще понимаете? — кричал Григорий Стрекач. — Умственность понимаете!

— А ты чего тоже… умственность! — сказала бойкая Горохова Авдотья. — Умственность, умственность… а сам ты дурак — уши холодные…

— А ты умная, ты чего знаешь? Мы что ни на есть перьвые — всех кормим. Город без нас сдохнет. Трактирщик Кульков, у его брюхо чисто шар. Чье брюхо наел? Наше брюхо, мое. А ты тожа — «дурак» мне… Чего «уши холодные»? А сама-то дурей оглобли…

Мужики стали браниться.

— Ну, зачем ругаться, — сказал Сангвинский. — Если правду сказать — то женщины… уважать надо. Женщины — первые.


* * *

Мужики перессорились. Бабы были за Сангвинского, мужики за Стрекача.

И с тех пор к Сангвинскому по вечерам, после работы, стали приходить мужики и бабы, и Григорий Стрекач — «умственность разговаривать». И долго, до самой полуночи, слышно было смех и спор у избы крестьянки Прасковьи Герасимовны Елычевой — вдовы, у которой молодая дочь Матреша с красивыми карими глазами. Матреша слушала и восхищенно смотрела на Сангвинского влюбленными глазами…

А в начале сентября в Саввинскую слободу приехал учитель — молодой человек из духовного звания, Андрей Петрович, и остановился у Прасковьи Герасимовны. Лето он провел на побывке у отца своего, дьякона, в Костроме. Зимой и раньше жил у Прасковьи Герасимовны. Приехав, увидал, что Матреша его что-то холодно встретила. И послушал он разговоры об «умственности» на вечерах у завалинки дома. Увидал, что Матреша глаз не сводит с Сангвинского, и затаил к нему злобу — оспаривал, говорил, что он белая кость и что он против простого народа.

А Матреше сказал, что Сангвинский в Бога не верит. Матреша ему ответила, что вон учитель ей тоже говорил, что Бога нет. Учитель обиделся и уехал от Прасковьи Герасимовны и больше на «умственность» не приходил.


* * *

Поздно засиделся в слободке художник Сангвинский. Уже наступал Покров. Как-то ночью к нему приехал исправник и с ним жандарм и приказали Сангвинскому собрать вещи и увезли его в город. Также взяли и Григория Стрекача.

Матреша молча страдала. Похудела, красивые глаза ее ввалились. Она плакала по ночам и упросила мать отпустить ее в город — узнать, что случилось с Сангвинским. Матреша из города не вернулась, через два дня Прасковья Герасимовна пошла ее искать. Ей сказали, что она уехала в Москву, куда увезли Сангвинского. Попал он за «умственность». Она валялась в ногах у начальников, и те сказали ей: «Может, обойдется. Дурак он, какую секту надумал — умственность».

Матреша вернулась через два месяца, совсем больная, и все молчала, как немая. Только раз сказала матери, что нигде его не нашла — пропал он:

— И я хочу пропасть…

Матреша чахла. К весне она сказала матери:

— Прощай… умираю я… Пойду к нему, мне тоже за правду умереть охота. Вон он стоит, гляди, мать, — в цветочках белых… Гляди: сияет… а глаза все колоты кривдой.

Матреша умерла в бреду.


* * *

В начале мая я встретил в Москве, у подъезда моего дома, — Сангвинского.

— Я был у вас, не застал…

Я его спросил, что с ним случилось.

— Ерунда, — ответил он, — будто я создал какую-то секту. Ну, все объяснилось, ерунда… Присудили к трем рублям штрафа за нарушение тишины и спокойствия…

Я ему сказал, что Матреша — дочь Елычевой — умерла.

— Какой ужас… — сказал он с горьким изумлением. — В чем дело?

— Она, кажется, была в вас влюблена, — поведал ему Левитан.


* * *

По приезде нашем в Саввинскую слободу встретившая нас Прасковья Герасимовна заплакала. Говорила, что был у нее Сангвинский, ходил на Матрешину могилку и, когда Прасковья Герасимовна дала ему белые цветочки, сорванные с могилки, Сангвинский хотел их поцеловать.

Лепестки рассыпались и упали на землю…

Мушки

Помню лето в Москве. Жизнь была такая безмятежная, никаких событий. Стояли жаркие июльские дни. Все москвичи жили на даче, к вечеру на улицах Москвы бывало пусто, по Тверской-Ямской ехали лихачи за город. Там рестораны, пели хоры цыган.

А я предпочитал деревню — семь часов от Москвы, — к себе. Там был у меня деревянный дом у большого леса и у речки Нерли, и я любил дом свой. В глуши живу, а хорошо… У меня приятели всегда гостят, такие особенные люди, — хорошие. Охотники, артисты.

В большой комнате моей мастерской окна выходили в сад. Видны большие ели, березы и даль бесконечных лесов. Моховое болото и поля, поля… Желтые полосы ржи, и какой воздух!

У окна моей комнаты — стол. На нем в коробке табак. Приятель мой, Коля Курин, подошел к окну и свертывает папиросу, а другой приятель сидит за другим столом посредине комнаты, сидит и набивает патроны для ружья — собирается на охоту, — снаряжает патроны бекасинником.

Приятель-гофмейстер лежит на кушетке и читает газету — со станции принесли.

Коля Курин, набивая папиросу, поет, так, от нечего делать.

О-от одной прелестной да-а-амы

Я прине-е-с две ро-зы ва-ам…

— Это что ты поешь все? — спрашивает его Василий Сергеевич, набивая патроны.

— Это, брат, пою я из «Гугенот»[40], паж, брат, поет там это самое…

— От какой же он это дамы принес розы? И в чем дело? Ерунда.

— Совсем не ерунда, — протестует Коля. — Романтика… Счастливая эпоха была.

— А эта дама замужем была?

— Замужем? — передразнил его Коля. — Это была какая-нибудь маркиза. А он, которому она розы прислала с пажом, — тенор. Он поет:

Люблю тебя, — сказала ты, —

Люблю-ю-у-у…

— Если бы я был пажом, — сказал Кузнецов, — то сам за ней приударил. А то неси кому-то розы… Очень нужно. Как глупо.

— Она, — продолжал Коля, — она бы не стала тут жить. Что здесь? Видишь, бревна, деревянный потолок. Нет, брат, у ней все стены в резьбе, узорах. Она с тобой и говорить-то бы не стала…

— То есть это почему же не стала?

— Не стала бы. У маркизов жабо, парча, на ногах золотые пряжки, шпага, парик белый. А ты — посмотри на себя: босиком, в фуфайке Егера