«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 32 из 222

Он получил повышение по службе за заслуги по воспитанию юношества. Перевод в губернский город.

Семейные недоразумения

Уже сжаты поля. Снопами ржи завалено гумно. Дымят черные овины. Среди тишины серого осеннего утра слышно, как молотят рожь. Пахнет осенью. Как-то покойно и бодро на душе. В окно, над моховым болотом, за пожелтевшими березами, видна синяя дымка тумана.

Хорошо утро в деревне. Хочется есть. Чай со сливками и деревенские ржаные лепешки на масле. Замечательные лепешки умела делать тетенька Афросинья. Наверху, для красоты, ножом нарезана клетка.

Собаки мои, Феб и Польтрон, оба пойнтеры, отец и сын, — бодрые, веселые, выспались. Вчера на охоте были, на тетеревей. Оба глядят на меня, носы мокрые, холодные.

Пью чай и даю им лепешку. Вдруг они оба отскочили, убежали в дверь на террасу и залаяли у крыльца. Кто-то приехал.

Входит в дождевом длинном пальто доктор Иван Иванович. Он весь какой-то серый. Блондин. Большие баки растопырились врозь. Белые заспанные глаза смотрят несколько растерянно.

— Ну вот, — говорит доктор, — приехал к вам отдохнуть на Покров. От Москвы-то устанешь. Конечно, большой город. Но, сказать правду, рассволочился весь. Хорошо, что к вам на этот раз не приедут эти архаровцы.

— Какие архаровцы? — удивился я. — Вы что-то, Иван Иванович, не в духе?

Доктор снял пальто, положил на стол кулек. Достал из дорожной корзины полотенце и ушел умываться в коридор. Умывшись, вернулся и, вытирая себе физиономию шершавым полотенцем, сказал:

— Да, расстроишься. Расстроишься.

И посмотрел на меня белыми глазами. И, вынув из кармана куртки гребешок, причесываясь перед зеркалом, продолжал:

— Вот этот архитектор Кузнецов и эта жирная скотина Юрий не имеют права говорить, что жена моя — ворона. Да-с, не имеют права. Это слишком.

— Что такое? — удивляюсь я. — Это что ж? Все зря. Должно быть, выпили много.

— Нет, трезвые. В том-то и дело, трезвые. Называют ее, мою жену, вороной! Почему?

Доктор Иван Иванович сел за стол. Я подал ему стакан чаю. Он развернул кулек и вынул из него калачи, выборгские крендели, икру, сардинки, бутылку рябиновой водки, балык. Все клал аккуратно на стол. И подал мне письма.

— Вот это письмо от него, — показал он на верхнее письмо.

И, налив в стакан чаю сливки, пил, забрав в рот выборгский крендель.

Я подошел к окну, читая письмо от Кузнецова.

— Ну, чего он пишет? — спросил доктор. — Приехать, наверное, собирается. Если он только приедет, я к леснику уеду. Уж как хотите, я больше с ним не знаком. Ворона! Это все ж так нельзя. Про женщину, да еще про чужую жену, так говорить.

— Да ведь это все так зря, — успокаиваю я Ивана Ивановича.

— Нет, не зря. А чего он вам пишет про меня?

— Ничего не пишет, — говорю я. — Пишет он с росчерком. Как-то все так пишут, не разберешь сразу. Пишет вот, на Покров приедет, если освободится. Просит, чтобы побросали у кручи на реке, где глубокая яма, пареной ржи, так как хочет ловить там лещей на удочку. Вот дальше не разберешь. Что за слово?

— Дайте-ка мне, — говорит Иван Иванович. — Я знаю его руку.

И, читая письмо, Иван Иванович сказал:

— Вот видите, написано, действительно, скверно. «Ванька поехал к вам». Это про меня. «От, от воро-ны, от вороны сво-ей. Спат-ся» — спасаться. «Вот дура. И-и-нот-товая». Вот видите, что пишет. А, как это вам кажется? Дура енотовая! Это он, архаровец, пишет про жену мою! Но погодите! Дайте мне это письмо. Я ему покажу.

— Ну что, — говорю, — Иван Иванович, ерунда. Не стоит. Вы же знаете, он это ведь так. Вы приятель. Нельзя же всякое лыко в строку.

— Хорошо лыко! Я и говорю его жене, Ольге, говорю ей: «Его ничем не прошибешь. Как он смеет про мою жену так выражаться: ворона!» А она говорит: «Верно, так нельзя. Его, — говорит, — не прошибешь. Комодом вот этим нужно по башке». Комод у ней в комнате, пузатый, красного дерева, старинный. Здоров он. Он от бабушки ей достался. Но только обидно то, что вороной жену мою обозвал не он, а Юрий. Вот что. Но погоди. Пей. Пускай пьет. Водяночку получит. Я-то знаю. Я врач. Обязательно получит водянку. Тогда поговорим.


* * *

Покров день. Чудная погода. Соседний лесной берег речки — как дивный цветной ковер. Желтые березы, красные, как рубин, осины. Седые ольхи. Темные зеленые ели. И песок обрыва. Тихо. Все опрокинулось в отражении в зеркальной тихой воде. Синее небо глубоко. На берегу речки сидят мои приятели. Видны на воде веселые поплавки заброшенных удочек. Приятель Василий Сергеевич сидит на бережку и посматривает на поплавки. Рядом с ним на корточках рыболов, мой слуга Василий. Подле ольхового куста полулежит композитор Юрий Сергеевич. Рядом с ними — на листе газеты калач и нарезанный балык. Он наливает рюмку черничной настойки и пьет, закусывая балыком. На соседнем берегу реки, около песочка, — его враг, доктор Иван Иванович. Тоже удит рыбу. Он ушел от меня, когда приехали Кузнецов и композитор Юрий. Ушел к леснику в дом, за речку. Поссорились друзья. Он с ними не разговаривает. А ловит напротив потому, что со мной не поссорился. И с той стороны речки разговаривает со мной.

Василий Сергеевич насторожился. Смотрит на удочку. Клюет.

— Ишь ты, — говорит он мне, — то положит поплавок, то бросит, уж который раз.

— Погоди, Вася, — говорю я, — это лещ берет.

Он держит руку на удилище, потом сразу дергает, подсекает. Рыба гнет тонкое удилище.

— Подсачек! — вскрикнул Василий Сергеевич.

Василий с берегу подхватывает подсачком большого леща. Лещ лежал на берегу и бился на траве.

— А, попал, голубчик, — говорит он, взяв леща, и сажает в сажалку у берега в воду. — А смотрите-ка, у него глаза белые, вот как у этого клинического врача, — показал он на соседний берег, где сидел доктор. — И морда тоже похожа.

— А ведь, действительно, что-то есть общее с Ванькой, — заметил Юрий Сергеевич. — Тоже ленивое, должно быть, животное.

Доктор Иван Иванович слышит эти грубости, но не показывает виду, что слышит. Перекидывает удочку и как-то кротко, обиженно достает из кармана портсигар и закуривает папиросу. Сидя на бережку, говорит мне:

— Вы ведь вот профессор, это самое, по живописи. Ну, художник. Художники кое-чему учились. Ну, и читают все же. Некоторые самообразование имеют. А вот у вас там, в академии, и архитекторов делают. Конечно, разные это науки. Строительные материалы, цемент, камни, бревна, и больше никаких наук. Они оттого сами как-то вроде из бревен выходят. Подрядчики. Рост здоровый. Рожа тоже такая подходящая. Подрядчик.

Приятель, архитектор Василий Сергеевич, слышит и говорит, посматривая на удочки:

— Знаешь, Юрий, мужья есть. Вот говорят: жену люблю. Она у меня такая и эдакая. Я молод был. Зря женился, не знал. Романс такой поют: «рано молодец женился». Болванов-то ведь женят. Они не виноваты. Оказался характер у жены невозможный. Дура попала. Все ругает жену. Пришел с операции, какую-то кишку из живота вырезал, а пациент проснулся рано. Ну, и дернулся, сукин сын. Он не ту ему кишку-то и отрезал. Жена виновата. Расстроила. Застал ее с Борькой Краскиным, в комнате заперлись. Ну что с дуры спрашивать — ворона!

Доктор Иван Иванович на том берегу речки слышит все. Бросил папиросу в воду, делает вид, что не слышит. Хватает удилище и тянет из воды. И говорит мне:

— Сорвалась.

— Нет, — говорит Юрий, — она как-то больше на индюшку смахивает, Вася.

— Это бывает, — вставляет мой слуга, рыболов Василий. — Вот мой хозяин на Москва-реке говорил: он барку с Волги пригнал с солью в Москву. А я рыбу у его с барки ловил. Их, и угостил он меня, выпили, ну, и на жену он мне жалился. Его-то его товарищ женил, ну, значит, с рук спихнуть хотел. Да ведь что, друг-товарищ был. Он и женился. Ну, и увидал, фрукт какой. И-и, что рассказал! Но выпили мы. Вот-то он ее ругал. Прямо шлюндой. А я ему, его жалеючи, и говорю: «Гони ее, шлюнду, чего тебе от ее еще ждать?» А он осерчал. Я смотрю, чего это? А он так озлился, рожа, как лопата, серьезная такая. Губы сжал. «Никакого, — говорит, — ты права не имеешь мою жену шлюндой прозывать». Я ему: «Да ведь вы, — говорю, это самое, сами ее шлюндой зовете…» — «Я, — говорит, — муж. Я могу. А тебе нельзя». Вот ведь рассердился до чего. И с барки меня прогнал. Вот ведь…

— Глядите-ка, — крикнул Василий. — Глядите, ишь доктор какую рыбину вытащил. Это голавль, значит.

— Это не голавль, — сказал, услыхав, Иван Иванович. — А шереспер.

— Ишь, — говорю я, — молодец Иван Иванович, поздравляю. Его мы сейчас тетеньке Афросинье отдадим, изжарит. Он хорош свежий, вроде как судак.

— А вот и тетенька Афросинья идет, — сказал Василий.

Афросинья подошла к нам, и в руках у нее была депеша со станции.

— Вот, — говорит Афросинья, — сторож Петр со станции принес. Ивану Ивановичу, знать.

— Прочтите, — крикнул мне Иван Иванович с того берега. — Нет, постойте, я сам перейду реку.

Он разделся и полез в воду. Потом выскочил назад на берег, холодна вода.

— Ишь ты, нет, не пойду.

Вернулся на берег и оделся опять.

— Стойте, — сказал Василий Сергеевич. — Я ему ее с камнем переброшу.

Он нашел камень и привязал к камню телеграмму. Развернулся и бросил ее на другой берег. Но камень не долетел с депешей. Она упала в воду и плыла по реке. Доктор опять разделся, быстро бросился в воду и достал телеграмму. Вылез на берег и читал мокрую телеграмму.

— Вот пишет, — сказал он, — «Уезжаю к мамаше на месяц».

— Кто пишет? — спросил я доктора.

— Жена.

И он взял в руки платье и удочки, побежал по реке ниже, перешел вброд и бледный, дрожа, подошел к нам.

— Где, ну-ка, дайте.

И взял у Юрия Сергеевича бутылку, опрокинул в рот. Одеваясь, говорил:

— Ух, холодна вода. Пронеси, Господи.

Он хлопал себя ладошками, согреваясь.

— Уехала. Ну, я рад. Пусть погостит у мамаши. Мамаша тоже что надо. А я здесь побуду. Эх, хорош шереспер. Фунтов ведь на восемь.