Гляжу: рукав выпорол и… ушел.
Утром встал я и к соседу иду. Гляжу: портной спит. А у соседа ведро с водой стоит. И караси в ём пойманы. Я взял это ведро с карасями и полил портного. Он как вскочит, глаза вытаращил…
«Это чего? — кричит на меня. — Какое ты право такое имеешь?»
«Иди, — говорю, — сейчас, кончай поддевку. Я тебе право дам, как в Покрове…» Смирный стал.
«Чего, — говорит, — пойдем».
Через час поддевка — готова. Получил расчет… Вот ведь война с портным… Что поделаешь?
— Ну, приходил он к тебе опять? — спросил Караулов.
— Нет, — ответил Герасим. — На станции, в трактире, говорил: «У вас тут работать невозможно никак. Я на Вологду поеду. Там народ простой, уважают работу. А у вас тут прямо в морду лезут. Тут никакого полного права нет».
— Ну и портной! — смеялся Караулов.
— Да, — сказал Герасим. — Терпишь, терпишь — терпежка вся выходит. Как быть?
— А все же он тебе поддевку сшил хорошо? — спрашиваю.
— Сшил… Только — хоть брось. В рукавах сузил, жена перешивала. Да… А вот что у Казакова вышло… Приехал, значит, к ему на охоту его знакомый. А Казакова дочь — пятнадцать лет. Вот этот знакомый его и начал к ей приставать. В коридоре поймал — целует. Казаков-отец и думает: «Ну и гость!» Что делать? На охоту пошли. Вернулись. To-сё. Он ночевать у его остается. А Казаков набрал муравьев в лесу в мешочек. Эдаких рыженьких — зло кусаются, да ему, сонному, в постель насыпал. Что было… Вот ругались. Прямо война. Казаков говорит: «Кипятком от муравьев хорошо. Очень пользительно!» И плеснул. Гость домой, на станцию скорей… Я его вез. Вот он всю дорогу выл… В суд грозился подать.
— Ну, и что же? — спросил Караулов.
— Нет, не подал. Он женат ведь. Ну, неловко выходило. Боялся — жена узнает.
— Вот так история! — смеялся Караулов.
— Да, так, ведь и история… Гость — писарь на станции Узловой, в Москве, а Казаков — лавочник. А ежели бы эдако дело у царей вышло? Войны б не миновать!..
Сидевший в стороне, за столиком, приятель мой, охотник Павел Александрович Сучков, слушал эти разговоры, молчал и набивал патроны для ружья. Потом, обернувшись, сказал серьезно:
— Дурацкая штука — не хитрость. Поддевку не сшил, ерунда какая… Война — дело серьезное, не зря она бывает. Слушать вас, уши вянут.
— Ну, скажи, Пал Лисандрыч. Пошто война выходит? — спросил Герасим.
— «Пошто», «пошто»! По то! — сердился Павел Александрович… — Вот, положим, ты едешь на Кавказ, в Тифлис, по делу. Горы, конечно. А дорогой тебя по башке камнем с горы «раз»… Что ты тогда скажешь? Другой едет, камнем по башке «раз»… Кто ни едет! В посту ты чай с изюмом пьешь?
— Как же! — ответил покорно Герасим.
— А изюм где растет? На Кавказе. Везут его оттуда купцы, а их по башке камнем «раз». Как ты торговать будешь?
— Да уж какая тут торговля, ежели по башке, — ответил Герасим.
— Так вот понял? А там, на горе, Шамиль сидит. Понял?
— Чего ж не понять? — соглашается Герасим.
— Ну и что же? Тогда как? Без изюма чай пить будешь?
— Да как ты его уговоришь? Ему с горы-то сподручно.
— Ну, вот и война… Понял? Кавказ-то у него и взяли… Понял?
— Чего тут не понять? Всякой поймет.
— Ну, так вот отчего война бывает, — объяснил Павел Александрович и опять отвернулся набивать патроны…
За окном сеялся мелкий дождичек…
В деревенской глуши
Поздняя осень, утра туманные. Серые тучи нависли над опавшим садом. Трава у дорожек — бурая. Мокрая от дождя, зеленая скамейка резко выделяется среди потемневших лип. В обнажившихся ветках сирени у окна моего дома чирикают снегири. Они такие толстенькие, веселые, в красных жилетах. Снегири ждут снега. Их летом как-то и не видно, а поздней осенью держатся около дома, в саду, точно бы хотят повеселить человека. Радуется душа живому дыханию в ненастной осени…
Вдали у ржаного поля дымит темный овин. В серые ворота идет тетенька Афросинья в полушубке, в красном платке, несет мне крынку молока. Бурая корова моя, увидав тетеньку Афросинью, подняла голову и замычала — сказала что-то по-коровьи и пошла за ней.
Тетушка Афросинья вошла ко мне и, поставив на стол крынку молока, сказала:
— Тепло ноне, а все дождит, может, к вечеру и разгуляется, а то дождь надоел…
Я говорю ей:
— Тетенька Афросинья, а чего это тебе корова промычала?
— Да как же. Ведь она носит… скоро разрешится — не дойная. Значит, все это и сказала. Тоже ведь она — своя, знает, что я с ней заодно. Я теленка от нее приму. Как же — что и мы родим. Тоже я помню, когда я родила Ваню, рада была, хвастала, сын… Да Бог прибрал к себе… Вот как! Горе! Да, знать, Ему тоже надо…
— Кому надо-то? — не понял я.
— Да Богу-то.
— Значит, надо… Судьба.
— Знать, спят Левантин-то Лисандрыч, — спросила Афросинья про Серова, который гостил у меня, — и доктор Иван Иванович?
— Должно быть, спят. А что?
— Так он вчерась Феоктиста списывал в картину — у телеги стоял Феоктист. И лошадь тут же, ну эта, опоенная-то, хромая. Хворост лежал. А Феоктист новый картуз надел. А он ему и говорит: «Почто новый картуз, не надоть, — говорит, — надень шапку старую». А та рвана шапка-то… И рыбака Константина тоже списывал. Тот-то ин оделся чисто. А Левантин Лисандрыч его и прогнал. «Иди, — говорит, — оденься, как был раньше, эдак в чистом мне не надо». Тот переоделся, а норовил сапоги новеньки. Опять прогнал. «Не годится, — говорит, — мне в сапогах, надевай, как ране был, — лапти». Константин-то говорит: «Срамота какая!.. Не охота, — говорит, — списываться, народ на картинке на меня поглядит, чего скажут!..» А ему Левантин Лисандрыч: «Я не скажу, что с тебя списывал». Ну, тот согласился. «Списывай, — говорит, — только не сказывай, что я…» Списал. И вот прямо вот как живой. И срамота глядеть — рваный тулупишка, портянки грязные, лапти, нос в табаке… «Зря, — говорит, — меня не в новом списал, в сапогах…» А тот сознался, говорит: «Ошибся я». Сейчас, — сказала Афросинья, — самовар подам. Поди, уж ваши-то встают. Василий на крыльце рыбу чистит, карасей пымал.
Валентин Александрович Серов пришел к чаю грустный, посмотрел в окно на небо, сказал:
— Опять соизволил дождичек, мелкий такой, осенний, идти… Не придется мне дописать.
Подошел к барометру, стукнул его.
— Да-с, на дождичек заворачивают они… — показал он на барометр.
Вошел тоже и доктор Иван Иванович, причесывая баки гребешком. Посмотрел на барометр, потом на картину Серова, которую тот поставил на мольберт.
— Феоктист хорош… ну и рожа!..
— Обиделся на меня, — сказал Серов, — отчего я его в новом картузе не написал. Рыбак Константин тоже… Хотят все франтами быть, оба недовольны.
Валентин Александрович Серов не был охотник, а ходил с нами за компанию и удивлялся, почему я с охотниками-крестьянами в дружбе. Я любил Валентина Александровича — у него был острый ум. Часто он у меня гостил и целый месяц как-то рисовал ворон. Рисунки его были превосходны. Рисовал зайца моего ручного и все удивлялся, как он вертит носом. Говорил:
— Пишу портреты всё, — нужно! Такого недавно писал — глазки хороши!.. Что делать, надо…
Он был учеником Репина и его обожал. Живя у меня в деревне, он как-то никогда не говорил с моими приятелями — охотниками-крестьянами. Удивлялся мне, как я могу с ними жить. Это меня поражало. Я так и не понял, в чем дело. Серов говорил про мужичков: «Страшненький народец!» А я этого не замечал. Мне довелось встречать много людей, которые были совершенно чужды мужикам. А я чувствовал себя с крестьянами как с самыми близкими родными.
Однажды были мы с Серовым в гостях у охотника-крестьянина Герасима Дементьевича в Букове. Герасим Дементьевич, по обыкновению своему, все посмеивался.
Серов после сказал мне:
— А знаешь, этот твой Герасим — особенный, он умный.
— А, что! — обрадовался я. — Видишь, понял.
— Да. Смеется он хорошо, — сказал Серов. — Над нами смеется. Что он о нас думает? Интересно бы знать.
Когда пришел Герасим вечером, я его и спросил за обедом:
— Что ты, Герасим Дементьич, об нас понимаешь?
Герасим застенчиво улыбался.
— Чего говорить, Лисеич, — ты выдумаешь! Что я могу понять в этом, в деле вашем. Дело трудное — нам не понять… Думаю так, что ученье, конечно, знать, так надо — дело господское. Ну, и удивленье у всех у нас — пошто вот сарай гнилой Левантин Лисандрыч списывает с краю в деревне. Все, вестимо, думают — пошто это списывать надо?..
Серов слушал, опустив голову, потом сказал мне:
— Ну вот как ты объяснишь, ну-ка?
— Вот, — говорю, — жизнь, деревня. За сараем лес, луг зеленый, книзу дорожка спускается, там ручей — дно видно, песочек… Хорошо. Место раздольное.
— Верно, — сказал Герасим. — Когда я в Переславль езжу, ну, город хорошо, а домой приеду — лучше. Только кто таку картину возьмет, с сараем-то. Скажет: чего сарай — худой, кому надо?..
— Он совершенно прав, — сказал доктор, подняв палец. — Гораздо лучше — написать реку. За лесом выходит месяц, отражается в воде, синий лес вдали…
Серов, опустив голову и глядя на меня исподлобья, спросил:
— Почему лучше?
— А потому, — сказал Иван Иванович, — что есть романс, поэзия, а в гнилом сарае ее нет.
— Ну, как сказать! — возразил Серов.
— Так чего ж, ваше дело, пиши што хошь, — сказал Герасим. — А вот бы списать, как глухарь по весне токует. Вот я видал эту весну, на суку сидел он, утром его солнце маленько осветило, так он то синий, то малиновый — вот краса какая! Я думал — вот бы тебе, Лисеич, эдакую картину списать, охапку денег бы дали. Я глядел, рот открымши, ей-ей. А он и улетел. Я и стрельнуть забыл, загляделся, значит. Ну, рад… пускай улетел, его счастье.
— Вот бы еще каку картину надо бы написать, — сказал сосед мой Феоктист. — Перьвое, значит, — младенца мать в люльке качает, не спит. А другой рукой веретено вертит — жисть крестьянская. Другая картина, значит, — младенец вырос: парень молодой, товарищи его учат: водку пить и табак курить. Третье — женится, дети у его, а он дело бросает, на гуляньице поступает, опять же водка… Потом еще картина: он же в блуд поступает, ера кабацкая