«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 44 из 222

«Вот какая история, — подумал я. — Тетка моя — вдова». Бабушка моя что-то тоже недолюбливала ее. Никогда у нее не бывала и к себе не звала. А меня тетка всегда приглашала к себе гостить, и картинки, которые я писал в Волочке, брала себе и дарила их знакомым своим. Рассказы Дубинина почему-то глубоко меня огорчали. Я не понимал, что в жизни есть такие странные вещи. Моей юности не было это понятно…


* * *

Вечером мне говорит тетка, показывая фотографию какого-то толстомордого человека в мундире, и на шее у него медаль.

— Это, — говорит, — был друг твоего дяди. Это его крестник. Вот что, Костя, можешь ты списать с карточки его портрет, небольшой…

— Могу, — говорю я, — только лицо неинтересное, противное.

Тетка покраснела и сказала:

— Ничего не противное, что ты! Человек этот умный, деловой. Я тебе заплачу пятнадцать рублей. Небольшой сделай портрет, только постарайся.

— Хорошо, — соглашаюсь я, — только деньги вперед. Я хочу в деревню Осеченку уехать, там я буду писать, охотиться. Это первая станция от Волочка.

— А когда ты хочешь ехать? — спросила тетка.

— Да вот, соберусь сейчас да поеду. А то Шарик не хочет тут жить у тебя, тетушка… Скучно тут. У тебя словно покойник в доме…

Тетка пристально посмотрела на меня, вышла, принесла мне деньги и сказала:

— Ты все же напиши оттуда, и матери пиши, не простудись. Вольный ты очень мальчик, странный. Не смотрят за тобой, избаловался.

Я живо собрался, захватил с собою краски, всю свою муру, и тетка дала мне лошадь доехать до Дубинина.

Несказанно я был счастлив и рад, когда мы ехали на лодке по реке Тверце. Какие берега, отмели, камыши, луга, леса на берегу!.. Какая красота, воля!

— Вот когда подрастешь, — сказал мне Дубинин, — жениться будешь, смотри — осторожно бабу выбирай, а то на проныру, пройду попадешь…

— А что такое «пройда»? — удивился я.

— Не знаешь… Позже поймешь, — строго сказал Дубинин…

Мы остановились на бережку, развели костер. Шарик и Дианка рады. Дубинин захватил сеть, мы с ним разделись, полезли в реку и стали заводить сеть в камыши. Наловили рыбы, в котелке кипела уха. Ясное, благодатное утро…

Утенок

Москва. Уж ноябрь месяц. Скучно. Облетели все сады. Короче день. Открылись театры. Едут в пролетках дамы, туго обвязанные капорами. Едут в театр.

Поздно: уж ночь. Сижу я у себя на Мясницкой улице, рисую костюмы для оперы «Садко» и к балету «Спящая красавица»[56]. Вижу перед собой то Ильмень-озеро, то прекрасную Францию: Версаль. Так непохоже одно на другое. Поморы, Архангельск, синие волны Ледовитого океана, берега озер, седые ели, сарафаны поморок, туеса, причудливые, дивные деревянные церкви Севера, башни Соловецкого монастыря — и узоры версальских садов.

Ночь. На часах пробило четыре. Все рисую. А в окно бьет дождь. Скучно: осень. «Боже, сколько рисунков!» Часы бьют пять… В звуке часов старинных есть какой-то далекий край… Раздеваюсь, ложусь спать, а в глазах все костюмы, узоры…

Утром проснулся — в окне опять дождливое небо. Вдали видна Сухарева башня. Одеваюсь. Сегодня надо работать декорации. Смотрю рисунки, пишу на них названия действующих лиц, из какого материала их делать. Сегодня, думаю, заеду в контору и отдам. Считаю: сорок два. А надо двести.


* * *

В театральной конторе чиновники сидят, пишут, уткнув носы в бумаги, сердитые.

Вхожу к управляющему Конторы московских театров. Подаю ему рисунки костюмов для «Садко». Он скучный такой сидит. Передаю ему рисунок за рисунком. Он кладет сбоку рисунка штемпель. Я говорю: «Волхова», «Индийский гость», «Варяжский гость», «Венецианский гость». Наконец — «Царь». Он останавливается и смотрит на меня сквозь очки и говорит: «Морской?» — «Ну да, — говорю я, — конечно, морской. Это видно: зеленый, чудовище». — «Ну да, — говорит он. — А у вас тут сверху написано „царь“. Нельзя же». Он берет перо и пишет на моем рисунке, перед словом «царь» — «морской».

— Послушайте, — говорю я ему. — Ведь на каждом рисунке у меня написано: «Опера Садко».

— Да, — говорит начальник, — конечно, но все же лучше пояснить.


* * *

Вышел из конторы. Тоска. На улице серо, дождь. Иду пешком до Трубной площади — решил позавтракать в «Эрмитаже». Вижу: сидит за столиком Михаил Провыч Садовский. Я сажусь с ним.

— Селянка хороша сегодня, — говорит мне Михаил Провыч. — Погода — тощища, ноябрь!.. До спектакля буду сидеть здесь. Играю сегодня. Знаешь, мой младший сын верхом, вот уже неделя, уехал из Москвы. Ау!..

— Куда же? — спрашиваю я.

— Да в Крым… Что с ним сделаешь: молодость. И ни телеграммы, ни письма. Как они не понимают — беспокоюсь и я, и мать. Да что? Сердца мало. Такая теперь молодежь. Главное — какой ездок? В первый раз поехал. И далеко ведь — Крым…

— Ничего, — говорю я отцу. — Он — ловкий, молодой!

— Да ведь я ничего не говорю. Пусть едет. Ничего не запрещаю, делай что хочешь. Новые люди… На днях артистка одна была у меня. Молодая. Так говорила мне, что в «Горе от ума» она хочет реабилитировать Молчалина, так как Молчалин гораздо лучше дурака Чацкого. «Что ж, — говорю ей. — Валяйте, дорогая: теперь ведь все по-новому норовят. Мы уже в сторону, не нужны, стары».

— Ну, какая ерунда, — говорю я.

— Да, вздор, говоришь? Нет, не вздор! Скучно, брат, жить становится…

— Герой! — крикнул он вдруг половому.

К Садовскому подбежал маленького роста белобрысый половой. Почему он называл его «герой»?

— Принеси-ка порционную, — сказал ему Садовский, — да селедку.

Половой живо принес рюмку ему.

— Вот и живу, — продолжал Садовский. — Играю. Не знаю хорошо — помогает ли театр-то людям? Резон, понимаешь ли, резона мало в жизни. А жизнь — хороша! Как хороша!.. Вот, зима скоро… Люблю я зиму. Душевная зима у нас в Москве. Едешь на санках, в шубе… Хорошо! В окнах — огоньки светятся. Так приветливо. Думаешь: в каждом окне там жизнь. Любовь. А войди — ерунда все. Резону нет. Не понимают театра. Театр истину говорит. А от него хотят развлеченья… «Весели меня, сукин сын, ты — актер…»

Садовский выпил рюмку водки.

— Вот я люблю, когда галки летают. Кучей кружатся, садятся на кресты церквей… Хорошо живут!.. Вот ведь галка не полетит в Крым? Не надо. Ей и здесь хорошо. Чего лучше Москвы? А вот молодежь, новое искусство… Молчалина реабилитируют! Пойми. Эхма!.. Был я за границей, нет там снегу. Вот как у нас теперь: дождик и галок нет. Так я соскучился по Москве — ужас! Уехал… Когда станцию пограничную Эйдкунен переехал, вот до чего обрадовался!..

— Герой, — снова крикнул Садовский, — ну-ка, принеси мне поросеночка холодного.

— От погоды, — говорю, — Михаил Провыч, настроение у вас мрачное.

— Нет, брат, что погода? Я погоду всякую люблю… Сын уехал очертя голову. Ни телеграммы, ни письма. Все равно, что отец страдает. Горя мало… Новые люди!.. Ты — тоже молод. Охотник! Уйдешь на охоту — а мать дожидайся, в окно смотри… А знаешь, и я ведь охотник был. Как-то в Петров день на охоту поехал. Знаешь Большие Мытищи? Молод был, как и ты. Приехал в Мытищи и пошел к Лосиному острову по речке Яузе. Болотце. Уток там на бочагах много. Заросль, осока. И собака у меня — пойнтер. Веста звали — сука. Она, это, по осоке причуяла и выгнала — крякву. Вылетела кряква, кричит, летит и падает по бережку, падает, — понимаешь? Я думаю: что такое? Раз! — и убил… крякву-матку. Тут я понял, что она это падала по берегу, чтобы мою собаку Весту отвести от выводка, от своих детей. Сел я на берегу бочага, на травку, а близко от меня Веста бегает, в осоке, по воде, и утят ищет. Вдруг вижу — из осоки ко мне на травку выглядывает большой утенок, кряковый. Ее утенок. И, увидав меня, прямо ко мне идет. Я притаился — прямо не дышу. А утка убитая лежит около меня — прямо около. Он подошел ко мне вплотную и сел около меня, около матери своей — утки-то убитой, сел и на меня глядит. Я тоже гляжу на него, и вдруг мне сделалось, понимаешь ли, так жалко его, так противно и подло. Что я наделал?.. убил его мать. А она так хотела увести собаку, спасти детей… Понимаешь ли — когда вот написано в меню: «утка», всегда я вспоминаю это подлое мое преступление… С тех пор, брат, не ем утки. Я так ревел, когда этот дикий утенок глядел на меня: глазенки у него были жалкие, печальные!.. Ты, наверное, думаешь про меня: «Дурак, сентиментальный старик…»? Как хочешь. А я не могу. Бросил, брат, я охоту… Как вспомню утенка, у меня сейчас слезы подходят. Поверь мне: я не притворяюсь… Ушел я с охоты и утку оставил, не взял. А утенок так и остался сидеть около нее. Думаю: как быть? Тяжело мне… что я наделал? Зашел в Мытищах к Гавриле, мужику, он по охоте был там сторожем, с господами-охотниками ходил. «Вот, — говорю ему, — какая штука со мной случилась». А он смеется. Потом видит, я плачу. «Стой, — говорит, — барин, — я дело поправлю. У меня утки есть дикие, приученные. По весне беру утку, на кружок сажаю, на болоте, на воде. Она кричит, к ней селезни летят, женихи, понимаешь, а их из куста охотник и щелкает. Так вот, я возьму ее и к нему, к утенку, и пущу. Только покажи мне место, где у тебя утка убитая лежит…»

Взял Гаврила утку в корзину, и мы пошли скорее с ним туда, на болото. Подвел я его, глядим из кустика — утка лежит, а около нее, прижавшись… утенок. У меня опять схватило… плачу. Ты не подумай, что я пьян был. Я тогда ничего не пил… Гаврила говорит мне тихонько: «Садись». А сам вынул из корзинки свою крякву да и пополз вниз, к болоту. Подполз к самой крякве, утку свою подпустил к утенку, а убитую мигом за пазуху. Его-то утка обрадовалась, прямо в осоку на воду да орет, — утенок за ней. А у меня прямо будто сняло все… «Ну, Гаврила, вот спасибо!» Целовал я его. А он смеется. И говорит мне: «Ну и барин ты, чуден. Этакого, — говорит, — первый раз вижу».

Дома у него мы выпили — угостил я его… Приезжал в Москву ко мне, смеется всегда надо мной. В театре был. Слушал меня. Советовал мне это дело бросить. «Пустое, — говорит, — дело. Барин ты молодой, добрый, займись другим. Ну торговлей, что ль. А то что это — преставлять? Людев передразнивать?» На охоту звал меня. «Пойдем, — говорит, — носатиков стрелять, дупелей. Тех, — говорит, — не жалко: она — дичь прилетная, а скусна».