«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 49 из 222

.

В газетах писали больше всего об искусстве, опере, балете. Приятели у меня были артисты и еще — любители природы, охотники, рыболовы. Встречал, разумеется, и других людей — чиновников, адвокатов, общественных деятелей, писателей и журналистов, политиков.

Политики — умный народ, но почему-то все угрюмые, недовольные жизнью. И мне было ясно, что они меня и приятелей моих — охотников — считают просто дураками, пустоплясами.

Был у меня и родственник — не дай Бог, до чего сердитый. Говорил только об освободительном движении и спорил с остервенением. Ни с чем не согласен. Я его спросил:

— Скажи, Петруша, ты все знаешь, от чего вы, собственно, освободиться хотите?

Он задумался.

— Это трудно объяснить. Нужна подготовка. Освободительное движение — очень сложная вещь. В сущности, как это скажешь? Одним словом, если хотите знать, то от всего надо освободиться!

«Что за чертовщина! — подумал я. — Как — от всего?»

— Вам, дядя, трудно объяснить. Вот Лев Николаевич Толстой говорит, что надо освободиться от всякой услуги, от чужого труда. Самому обслуживать себя. Оттого он и лапти сам себе плетет.

— Как же это, — говорю, — Петруша? Я тебе почти каждый день даю билеты в театр, ты просишь, — на оперу, драму, балет. Ты ведь театрал. Так если я буду себе сам сапоги, штаны шить, когда же я успею сделать эти постановки в театрах? Ну, и ты… Когда ты будешь медициной-то заниматься, если станешь себя обшивать?

— Нет, дядя, — перебил меня племянник, — тут более глубокий вопрос…

И не стал со мною больше говорить.

Кого ни спрошу в Москве из сведущих людей про освободительное движение — только плечами пожимают. Спросил даже как-то у знакомого певца, замечательного артиста, — тот о политике иногда завирался. Спросил, а он как заорет:

— Как — от чего? От произвола!

— От какого, — спрашиваю, — произвола?

— От какого? От такого! Вот у меня контракт, а там неустойка. Двести тысяч. А мне надо будет в другой театр переходить! Черт знает что! Произвол!..


* * *

Поехал я от него, заехал в контору Императорских театров. Зашел к директору. Поехали завтракать с ним в «Эрмитаж». За завтраком я, смеясь, его спрашиваю:

— Отчего вот у артистов контракты, а у меня нет?

Он посмотрел на меня с удивлением и засмеялся.

— Что с вами, зачем вам контракт?

— Так, разговор был, — отвечаю я. — А кстати, какого вы мнения об освободительном движении?

Он опять посмотрел на меня с удивлением.

— Да что вы: контракт, освободительное движение. Вам-то от чего освобождаться? И без того делаете все, как хотите. Вы ведь на службе находитесь — по министерству Двора. Видите, я в вицмундире, при орденах? И вы тоже должны быть в форме. А у вас и вицмундира-то нет?

— Позвольте, Владимир Аркадьевич, — говорю я, — я даже не знал этого…

— Да, конечно, не знали! — все с тем же добрым смехом продолжал Владимир Аркадьевич Теляковский. — Дягилев вот — в вицмундире. Он «Ежегодник» издает[68]. А вы в царскую ложу в пиджаке явились…

— Когда это?

— А когда шла «Спящая красавица» в Петербурге[69]. Помните, царь вам сказал: «А эти маркизы Версаля… вы их сделали так ярко, как будто цветы». А вы ответили — «они и были цветы». Государь мне потом говорил, что императрица тогда сказала: «Он прав, они были цветы…» Вам все прощается — художник, охотник, Коровин…

— Воображаю: хорош бы я был в вицмундире! — ответил я. — Друзья мои — актеры, охотники — вот бы смеялись…

…Пестрая, сумбурная жизнь… Москва… Россия… Как страшно обернулось впоследствии столь тешившее меня в ту пору освободительное движение!..


* * *

Вечером я заехал к приятелю своему — охотнику, архитектору Василию Сергеевичу. У него собирались гости — артисты. Были Святки.

— Вот, — говорит Василий Сергеевич, — отлично, что приехал. Хорошо бы дернуть на Святки в деревню, съездить на мельницу, к Никону Осиповичу. Василия Княжева взять, там омут — поди, замерз. В проруби поставить удочку на кусок рыбы — налимы попадут, а может быть, и сом… Я бечеву приготовил из волоса в двадцать семь аршин, крючки навязал. Пущу туда, думаю, в глубину. Только вы не берите с собой этого вашего Петрушку — он тощища, все о политике жарит.

— Верно, — согласился я. — Хорошо поехать на мельницу. Какой контраст с городом: просто, и утешает душу красавица-природа!.. Поедем завтра утром.

Простившись с приятелем, я заехал за Василием Княжевым. А вечером собирал краски, холст. Думаю: напишу зиму-мельницу. Захватил ружье. Василия Княжева послал купить у Савостьянова[70]: бисквитный пирог, калачей, баранок, пирогов с рыбой, икру, леденцов — угостить мельника.

Утром едем. В вагоне тепло, в окна виден лес в инее мороза. Как хорошо ехать среди снежной пустыни. Зима… Солнце. На станциях толпятся пассажиры: мужички в тулупах, бабы в платках. Бодрый мороз.

Сидим в вагоне, едим калачи с икрой. Из большого чайника Василий наливает в стаканы чай.

Приехали. Станция. Зимние сумерки над высоким еловым лесом. Поднималась красным шаром луна. Едем в розвальнях. Кругом снега. Лес в синем инее. Тихо: все таинственно заколдовано зимой. Спускаемся под горку. Слышно: шумят колеса, чернеет мельница. Светится в окне ласково огонек.

Никон Осипович, жена, дочь Маша, внук Санька от удивления, что мы приехали в такую стужу, ахали и взмахивали руками.

— Во, только что самовар шумел. Я говорила: к гостям, — сказала Маша.

С какой радостью, помню я, приезжал к Никону Осиповичу, к мужикам. Как к самым душевным, родным людям.

— Вот, пирогов-то… Только из печи вынули. С груздями! Прямо вот!..

И все спешат накрыть на стол, угостить. Обязательно угостить. «Россия, Россия… Как был радушен приют сынов твоих!..»

Из мельницы пришли помольцы посмотреть на охотников. Возчики на дворе распрягли лошадей. Остались до утра. Помольцы посматривали на нас. Один сказал:

— Вот третева дня здесь вам бы… Вот — тута, прямо у сарая, два волка прошли. Эх, здоровы!.. Ночью. А глаза у их, прямо вот, красные, горят. Чисто огонь! Вот бы вам тут их… Шаркнуть.

— Эка — что! — сказал Василий Княжев. — А я хотел пойти пешню взять, прорубки в омуту пробить, кобылки поставить на рыбу[71]

— В Москве-то, поди, теперь Святки, гуляют, — сказал помолец. — А вы — вот, сюда приехали… От гулянья. Чего тут теперь у нас? Не лето. Летом-то гоже. Теперь — стужа и зима. А вот охота в вас, значит. На приволье тянет.

— Да, — говорим мы. — В Москве гуляют. Святки. Ряженые.

— Я видал ряженых-то, в Ярославле. Вот рожи!.. Во страшны… Господи, помилуй! И пошто это? — спросил помолец.

— Эх ты, — смеясь, ответил Василий Княжев. — Ряженые… Это ведь умственно господа придумали. На Святках рядятся не зря: для веселья. И посчитаться можно… кой с кем. Они рядятся, чтоб не узнали. Ну, то-сё говорят. Голос меняют. Ну, и говорят правду: то-сё. Не узнает, мол, кто говорит. «Ты, — скажет, — жулик…» Или эдакое, вроде… А сам себя святым кажешь. Тот серчает, не нравится. А что сделаешь? Маска надета… А то, без маски, — как ты ему скажешь?

— Да, это самое есть, — сказал другой помолец. — Маску господа надевают еще к тому: мужья про жен узнают и жены — про мужей. Мне унтер гвардейский говорил. Из нашего села в Питер на службу взят был, к одному енералу, — на молодой женат был, а сам-то он — старый. Ему маска и наговорила про ее, про жену ево, что у ей молодой корнет-полюбовник. Он его и взял на глазок. К себе в гости зовет. Сам глядит. А жена-то его молодая и говорит енералу: «Зачем ты эдакого дурака зовешь? Он, — говорит, — противный».

Енерал думает: «Эх, мне зря наговорили…» Да ево к себе в денщики и взял.

— Ну, и что же? — спросили мы. — Что дальше?

— Да ничего. Она сына родила. Чего же?

— Эк ты, — говорят помольцы. — К чему ты это приплел? Она того «дураком» крестила — значит, енералов сын.

— А как же! Все рады: и енерал, и она, и денщик. Все рады.

— Эко ты. А к чему ты это клонишь? — спрашивают помольцы.

— К чему? Маску-то потому и надевают, чтобы это самое… Жисть чтоб не остывала. Поняли?

— Черт тебя поймет, — говорят помольцы. — Ждать теперь надо, когда вырастет: дурак выйдет — ну, и видать будет, что не от енерала.

Старый этюд… Какие пестрые воспоминания он пробудил в моей душе…

Мадьяры

Среди житейского волненья, в грезах, вспоминаются мне берега далекой отчизны, вечерние облака над рожью спелой, где темный лес дремлет в тиши лета, где пахнет сеном и малиной, где в саду у меня жила иволга. Ничего мне не было отрадней родины моей… Краса ее была для меня — все.

И там, где был мой деревянный дом, у глухого леса, в котором я часто бывал, куда ко мне приезжали мои друзья, там было все так просто и так ясно — благая жизнь. Когда я вспоминал Европу — я восхищался ее жизнью, искусством и нравами. Но я не сказал бы никому, что мой жалкий кусок земли-песку, сад над рекой, деревянный дом, беседка в саду — хуже для меня чем-то…

Грянула война… И в душу вошли тревога и ужас. И уже не так радостно казалось мне все кругом, огорчилась душа.

Летом я с приятелями сидел на террасе у дома моего. Были сумерки. За большим бором садилось солнце, и розовая заря потухала вдали. Думал я, что там, далеко, за этим лесом, за зарей печального вечера — война… Люди убивают друг друга…

Неслышно к нам на террасу вошел сторож моего дома — дедушка, и тихо сказал:

— Слышь, к нам мадьяры пришли…

Мы удивились:

— Какие мадьяры?

— В болоте они… Тут… Их пригнали. Дак говорят: «Давай, давай»… А чего «давай» — не поймешь.

Приятели мои вытаращили глаза, а дедушка говорит: