— Правильно, все правильно, — сказал Павел Сучков.
«Правильно», — кто-то глухо крикнул в камине.
Все оглянулись и вскочили из-за стола.
— Что такое? Чудно.
«Кто ты там?» — Молчание.
— Опять ваши штучки… Новый год, — горячится Василий Сергеевич.
— Удивленье… — говорит тетушка Афросинья.
— Это бывает, — объясняет Герасим. — Мало на чай печникам дали, знать, когда печку клали. Они и заложили кирпичи-то нарочно — оно и отдает в трубу. У соседа моего Афанасия — он скупой, на чай не дал, — печка говорила, хоть из дому беги.
— Это верно, это бывает, — подтверждает и Феоктист. — У нас, у старшины, печка матерно говорила… Срамота! Перекладывали всю печь начисто.
— Довольно странно — печки говорят! — засмеялся Сучков. — Какая ерунда!
«Ерунда», — повторил кто-то в камине.
Вдруг открылась дверь, и, весело смеясь, вошел приятель — лесник Петр Захарыч.
— С наступающим, с новым счастьем. Напужал я вас маненько. Отряхался от снегу в коридоре да и сказал в трубу, где вьюшку закрывают… Я к вам зашел на праздник, но и по делу. Слышь, охотники вы. На Ремже тута, где чаща в гору, к стогу ночью шесть лосев приходит. Ежели с вечеру засесть, напротив, где валежник, так их и стрельнуть можно, шагов триста, не боле. Чтой-то часы-то у вас показывают? Сейчас я со станции пришел, десять часов только, а у вас старше показывают.
— Садись, Петр Захарыч, — говорю.
— Вот, не угодно ли… — горячится Павел Александрович, — хороши охотники: лоси тут рядом, а пули где — нет, не взяли!
— Вся надежда на Николая, — смеясь, говорит Юрий. — Он вам пуль сколько хочешь отольет.
— Ну нет, уж увольте… — отмахивается Коля.
— Не бось, — утешает Герасим, — утро вечера мудреней. На кузнице отолью завтра, что надо. Только лесник-то, не льет ли пули? Где ж ночью лося убить, неслыханно дело. Да и неладно: ежели лосиху убьешь — весь год каяться будешь, я знаю…
— Это верно, — говорит Павел. — По этому случаю за женщин надо выпить.
— Правильно, — одобряет Герасима и тетушка Афросинья, — чего еще убивать? Гляди-ка, на столе-то, чего-чего только нет. Кушайте! Николай Васильич, ешь пирог боле, худой какой.
— Все из-за баб, — говорит Юрий, — от любви…
— Это бывает, — смеялась Афросинья. — Любовь не картошка, не выбросишь в окошко… Я вот скажу — когда мне шестнадцать лет было, так в деревню ундер приехал. Девчата говорят: вот ундер, вот красавец! А тоже Новый год был: меня мать гулять не пущает, я сижу в избе, гляжу в окошко, думаю: может, ундер пройдет, увидать бы… А ундер идет, прямо около. Я ему кланяюсь, прямо во мне все загорелось. А ундер меня рукой зовет: выходи… Ну, я накинула шубейку да в сени. А мать-то меня поперек и схватила, а у ей прутья, да как завернет, да меня-то «жик-жик… жик-жик…»: «Вот тебе ундер, вот тебе ундер!» У нас-то строго это самое… Не погуляешь с ундером. Венчано дело… А потом стою в церкви, а вот его-то, — показала она на Феоктиста, — долговязого, рядом поставили. Я маленько поглядела, да боюсь. А поп поет. Вот ундер-то, — показала на мужа. — Что ж, состарились… Живу хорошо, чем не ундер? Ни разу не поругались. Мать-то нажгла за ундера в самый Новый год…
— Наливай, Павел, Вдовы Клико, — сейчас часы забьют — Новый год.
Хлопнули пробки. Часы били двенадцать.
— С Новым годом…
— Ну, и вино заморское… — сказал Герасим. — Эх, хорошо!
— А ведь монах его выдумал[76], — заметил Павел Сучков.
— Да неужто монах? — удивился Герасим. — Знать, расстрига был…
Зимняя сказка
Не спится.
В окно видна темная ночь.
Вдали на башне чужого города пробили часы, медленно и тоскливо.
И вспоминает душа, что далеко-далеко, там, в ночи, спят леса, долины. Печально, бедно… Вспоминается деревня под снегом, угрюмо, безотрадно. Снега, снега…
Едешь дорогой, сыплет метель. Кутаешься в шубу, думаешь: не замерзнуть бы. Кругом снежная мгла…
— Что ж, — говорю возчику, — переехали реку-то али нет?
— Явный фахт, — отвечает возчик Батранов, — знать, переехали.
— Но постой, — говорю, — какой явный факт: «знать, переехали»? Значит, ты не знаешь.
— «Не знаешь»? А кто знает-то? Видишь чего, метет пурга. Естолько не видать. Она-то знает, грех неровный, привезет… — сказал он про лошадь.
Останавливается. Бросает вожжи. Слезает. Идет смотреть впереди лошади дорогу, пропадает в темноте. Возвращается, опять садится, поворачивает лошадь назад. Слышно: «Ну, ну, грех неровный, трогай, не бось».
— Батранов, — говорю, — три часа едем, что же, не заплутать бы?
— Ничего… Я сам вижу, что долго. Мне бы у оврага-то свернуть да на Некрасиху. Я покороче вздумал — чистяком, а вот что…
— Смотри, Батранов, Новошутино бы не взять, там уж никуда не доедешь… Куда же ты повернул опять? — беспокоюсь я.
— Да глядел я, заметно, Лисеич, что болото, значит, на Алексея Захарыча надоть. Ежели на него выйдет — погреемся.
— А говорил — довезет грех неровный.
— Не бось, Лисеич, не замерзнем, стужи нет большой, чертоводит маненько. Ничего… А вот и лес, правильно.
Лошадь стала.
Перед нами — лес, большие ели, метель повернула вбок. Батранов вылез опять, пошел вперед и кричит мне:
— Знать, казенник, чаща — не проехать.
Опять сворачивает назад. Становится как-то одиноко, жутко. Батранов говорит:
— Вот что, Лисеич, — водит…
— Как же быть? — спрашиваю я.
Батранов хлестнул лошадь и крикнул: «Свят, свят, рассыпься, сила вражья». Лошадь бежала рысцой и повернула влево. Внизу, вдали, блеснул огонек.
— Мать честная! — крикнул Батранов. — Ведь это круча. К Егору попали. Это ведь что, — возчик рассмеялся. — Егор — явный фахт. Постой, я поведу лошадь.
Батранов опять вылез и, взяв под уздцы лошадь, повел ее круто под гору.
Егор Васильевич — ученый лесник казенного леса. Огонек приближался, ясно показался дом лесничего. За частоколом лаяла собака.
Подъехали к воротам, вылезли, ноги у меня застыли. Стучим в калитку.
— Кто такой, чего надо? — спрашивает за воротами грубый голос.
— Отворяй, свои, — кричит Батранов. — Заплутали, Лисеич приехал…
Слышу голос Маши — сестры лесничего:
— Кто там?
— Маша! — кричу. — Послушайте, не бойтесь — это я.
— Кто — вы-то?
— Константин Алексеевич!
— Да неужели? В такую ночь!.. Как это вы?
— Сейчас, — доносит со двора.
Мы дожидаемся. Слышно, подходит человек, отворяет засов и, хрипло смеясь, говорит:
— Вот вы. Эка что, Ярлычева-то нету, в город уехал.
Отворяются ворота, Батранов въезжает. Иду в крыльцо. Собака прыгает, ласкается.
— Шарик, — говорю, — здравствуй, Шарик.
Собака, узнав, сует мне в руку холодный нос.
Накинув шубейку, встречает сестра лесничего, Маша. В доме тепло.
— Заплутали, значит? — говорит Маша. — А на праздник вспоминали вас, братец писать хотел вам: «приезжайте, волки к воротам подходили». Самовар поставим, озябли, поди.
Маша и мать ее, Дарья Петровна, хлопотали, ставили на стол варенье, пирог, маковые лепешки, ветчину, водочку в бутылке, чтоб погреться. Маша наливала чай. Я заметил, что Маша изменилась. Лицо у нее стало бледное, грустные глаза. Маша вышла в коридор за сливками.
— Вот, — сказала мне Дарья Петровна, мать Маши, — помните студента, — замуж Маша вышла, помните? Вот вернулась к нам…
— Что так? — спросил я.
— Нехорошо… — ответила мать, — краснобай, пустой человек. Маша намучилась и ушла.
Я взглянул на Машу, когда она вернулась. В лице ее была печаль, какие-то будни.
После чая возчик Батранов пошел спать в кухню.
Маша принесла простыню на сено, принесла подушки, и я лег в большой горнице на полу. Устал и заснул.
Ночью слышу голос Маши:
— Встаньте, поглядите в окно — волки…
Я вскочил с постели. Маша наклонилась и, заставив меня наклониться, повлекла меня к окну. На фоне синего снега у ворот, снаружи, сквозь мерзлые окна я увидел — двигались, как тени, мрачные, горбатые силуэты волков. Их было два. Блеснули внутренним блеском глаза и потухли. При мутном свете зеленой лампады грустное молодое лицо Маши, с полуоткрытым ртом, казалось мертвенно-бледным.
— Вон еще… — шепчет Маша.
— Маша, я выстрелю в них с чердака.
— Как хотите, — сказала она. И прибавила: — Нет, не надо, с ними мне веселей…
Маша пристально смотрела на меня.
— Маша, — начал я и осекся.
— Ну-да, ушла я от мужа, помните, при вас он приезжал в запрошлый год? Мы под венец в город уехали, помните?
— Что же, Маша, случилось? Вы такая веселая были.
— Да вот, не стерпела. Много у него в городе знакомых. Он все по гостям, и к нам гости. Он разговорчивый такой. Вижу я, что со всеми там, разными знакомыми барыньками-курсистками, заговаривается, и на всех у него глаза горят, вот как у волков! Каждую ночь из гостей поздно приходит, вином пахнет. Со мной ни слова. Я говорю ему: «Петя, ну скажи мне что-нибудь. Чего ты молчишь?..»
Он говорит:
— Ты моя лесная женщина, ундина. Я тебя люблю иной любовью, природой своей, вольной страстью. Ты не поймешь этого. Я люблю — от тебя пахнет лесом. Но есть другое, есть идейные женщины, они — город. Я не могу жить в лесу, я человек свободы.
И стало мне ясно, и удивилась я себе, что это со мной случилось? Когда он раздевается около, глядит в очки — рот у него большой и плоский, высокие плечи, с которых он снимает помочи, уверенность какая-то в лице… Ложась ко мне, улыбаясь, громко говорит: «Ну, здравствуй, мой лес». И до того мне делалось противно, что я спросила себя внутри: кто этот человек, что-то он? И не дурак ли? Когда он ест, какая-то уверенность всегда, какая-то снисходительность ко мне — я не могла есть с ним. Мне хотелось не раз ударить его. Но я сдерживала себя…
Маша наклонила голову и вдруг, подняв лицо, обняла меня за шею и сказала у самого моего лица, заплакав: