«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 57 из 222

Птичка Божия не знает…[81]

Он меня погладил по голове и, смотря добрыми глазами, сказал мне:

— Это, Костя, хороший барин сочинил.

Потом, вздохнув, сказал:

— Эх, грехи, грехи. Ты, Костя, когда молишься на ночь — то поминай и его. Он ведь был добрый, как Божий серафим. Мученик — ведь его убили.

«Вот, — думал я, — что такое».

— Дедушка, — говорю я, — а Игнат, я ему сказал стихи, а он заплакал.

— Ишь ты, — удивился дед. — Он, Игнат, хороший мужик. Бедный, бездомный. Пьет только частенько…

Почему-то дед запретил мне ходить в ямщицкую, к ямщикам.

— Есть, — говорит, — запойные… Всякого наслушаешься. Не надо, — говорит, — ходить тебе туда.

Когда дед умер, то после я спросил свою няню Таню:

— Вот дед мне велел молиться о Пушкине.

— А кто он тебе доводится? — спросила няня Таня.

— Он серафим от Бога был, камер-юнкер убитый.

— Ишь ты! — вздохнула няня.

Ну, няня сказала:

— Молись так: «Помяни, Господи, во Царствии Твоем раба Твоего камер-юнкера Серафима».

Я на ночь, стоя на коленях в постели, поминал деда, покойную сестру и доброго убиенного «камер-юнкера Серафима».

Встречи с А. А. Пушкиным

Москва, зима… Много раз, после работ, я заходил на Тверскую в Английский клуб обедать… Каменная ограда и ворота с забавными по форме львами, которые отметил Пушкин. Большой мощеный двор и прекрасное, старинное здание.

Потолки в залах Английского клуба были украшены прекрасными плафонами французских художников. Они были темные, теплого цвета, глубокие и прекрасные по тону.

Лакеи, старые люди, одетые в ливреи времен Александра I, дополняли характер эпохи.

Народу за обедом в Английском клубе бывало мало. Однажды, заехав в клуб, я никого не встретил. В большой столовой, за большим столом, мне поставили один прибор. Когда я сел за стол, вошел пожилой генерал, высокого роста, лет семидесяти, с лицом восточного типа. Мы поздоровались. В Английском клубе, по обычаю, все члены должны были быть знакомы, но я не знал, кто этот генерал. Наклонив голову, он ел суп. Я заметил, что когда его большие глаза смотрели в тарелку — белки их отливали синевой. Я подумал: если бы на него надеть чалму, он был бы похож на дервиша.

— Как я люблю Английский клуб, ваше превосходительство, — сказал я. — Здесь ощущаешь историю. Все дышит прошедшим: сколько впечатлений, волнений, разговоров, дум прошло здесь. Что-то родное чувствуешь в этих стенах. Я слышу здесь шаги Александра Сергеевича Пушкина.

Генерал почему-то пристально посмотрел мне в глаза и сказал:

— Да, отец мой очень любил этот клуб.

Я удивился и спросил:

— Как, отец ваш?

— Да, я Пушкин. Поэт Александр Сергеевич был мой отец. Я — Александр, значит, Александрович.

Я встрепенулся и как-то нескладно сказал:

— Как, неужели? Как я рад.

— Я живу больше в Петербурге, — сказал генерал, — но люблю этот клуб. Тут тихо. Москву я люблю тоже. В Москве у вас мороз крепкий, зима настоящая. Отец мой тоже любил Москву, зиму любил. У вас в Москве еще в домах лежанки топятся. Кот у меня тут, приятель, мурлыкает. В окно сад виден в инее.

— Ваше превосходительство, — сказал я, — когда вы вошли, я подумал, глядя на ваше лицо, — какого вы племени. Вы не похожи на русского, в вас чувствуется арабская кровь.

— Да что вы, батюшка, какой я араб! В отце было что-то. Курчавый был. Тоже русский — какой араб… Я и жары-то не люблю. Вот на станциях — в буфетах, в ресторанах — всюду на столах пальмы ставят — терпеть не могу. Елка лучше. А береза, а лес наш…

— А вы хорошо помните отца?

— Помню мало. Помню, что брюки у него были темные, в клетку, фрак желтоватый, глаза голубые. Помню, игрушки мне какие-то привез с матерью. Платье на матери было тот день широкое, шляпа большая с лентами, нарядная. На коленях у отца сидеть любил. Он мне пел: «Во саду ли, в огороде…» Волком меня стращал… Конечно, отец хорошо писал стихи, глубоко. Щекотливые сюжеты он брал — про любовь, — опасно. Не надо бы было. Ведь я помню, потом, после смерти, его все осуждали, и дома у нас осуждали…

Помню, раз — зеркало стояло у нас, к стене внизу, новое. Я смотрел в него да качал да на себя и уронил — на голову. Оно и треснуло. Отец испугался, рассердился и закричал: «Я тебя вот высеку!..» Высечь он меня не высек, но в угол носом поставил… Ездить любил с ним в санях. Он к себе меня в шубу сажал…

Однажды летом на открытой террасе Английского клуба, которая выходила в большой густой сад, после обеда с Александром Александровичем, я нарисовал его лицо в альбом. Он взял рисунок, вошел в клуб, посмотрел на себя в зеркало и сказал:

— Похоже, только мрачно. Неужели я такой сердитый? Знаете, я на отца здесь больше похож.

— А разве он был сердитый?

— Бывал сердитый. Задумчивый. Один в комнате, бывало, все ходит, думает. Войти нельзя, не пускали к нему никого. Кто громко говорит, он крикнет, чтоб не мешали.

— Александр Александрович, — спросил я однажды. — А вы не пробовали сами писать стихи?

— Что вы, батюшка, это ведь трудно… Какой я поэт!..

Александр Александрович был скромный, простой, русский. На руке у него было кольцо отца, а ногти у него были темного цвета. Однажды, перехватив мой взгляд, он сказал:

— Вот ногти, это оттуда, от Ганнибалов… У отца, говорили мне, было другое хорошее кольцо, да украли, во время похорон…

Он застенчиво улыбнулся.

— Вот все спрашивают про отца, а я — что помню?.. Мало, мало помню…

Деньги

Помню зимние сумерки. С краю, у высокого леса, уходящего вдаль, показался круглый месяц. Среди снегов сиял он таинственно и печально… Мы шли на лыжах с охоты, спускались из большого леса к замерзшей реке.

Переходя через реку, почему-то все остановились у широкой проруби и смотрели, как во льду текла темная, сердитая вода. Как это непохоже на лето! Лето, лето… Какие тогда берега! Купавками покрыта река, отражается зеленая ольха, летают стрекозы. Я здесь всегда купался, плескались рыбы, и в кустах черемухи пел соловей.

А теперь бедно, оголенные кусты и снега, снега, снега. Безотрадно, уныло. И красный месяц за бугром сквозит через ветви оголенных деревьев. Как печально в душе!..

Поднялись на гору, к моему саду. Приветливо блеснул огонек в темном силуэте моего дома.

У крыльца, скидывая с ног обледенелые лыжи, входим через коридор в кухню. Тепло. Сторож моего дома, дедушка, говорит:

— Эк запоздали, а у вас гости ждут.

Весело встретили нас приятели-охотники. Вижу — доктор Иван Иванович, гофмейстер, Василий Сергеевич, Юрий.

— Четыре часа ждем. Да-с, — сказал Василий Сергеевич.

— Ну, что же, ничего? Пустые? — спрашивают приятели.

— Нет, есть, — говорит Герасим. — Что попало. В сугробах по пояс тонешь. Где тут, нешто возьмешь. Глухаря взяли. Посчастливилось. Удивление берет: Николай Васильевич стукнул! Да ведь и где — на самой макушке сидел.

— Да, брат, на триста шагов.

— Ну, уж это ты врешь.

— Нет, не врешь. Я ему в глаз прицелился, и готов.

— Молодец.

Герасим приносит и показывает глухаря.

— Я его картечью ахнул, — говорит Коля.

— Да, бывает счастье эдаким разным… Нечаянно, конечно, попал.

— Позвольте спросить — каким же это разным? — спросил Коля.

— Высоко сидел, — сказал Герасим. — Я диву дался.

Коля торжествовал.

Охотники оживились. Гофмейстер допытывался у Герасима, видал ли он какие-нибудь следы зверей.

— Есть, — отвечал Герасим. — Видал лосиный, свежий. Да где же? В такой рыхлости не дойти — лыжа вязнет. Усталь берет. Насту нет. Это ведь тетерь дуром попался.

— И я говорю, дуром, — сказал Василий Сергеевич.

— То есть как это, дуром? — обиделся Коля.

— Как же вы его увидели? — спросил гофмейстер.

— Как видел? Он сидит на макушке да на меня смотрит. Я его и ахнул. Подряд. «Раз-раз».

— Загляделся! На Кольку! Подумаешь. Ну и охотник. Вот и выходит, что дуром.


* * *

Хорошо, тепло в доме у меня, потрескивают сучья в камине, потонули окна в темно-синем сумраке. Приятели расположились на тахтах. Встанет один — другой встанет. Нальет рюмку за столом, выпьет, закусит зайчатиной, груздем и опять полеживает. Разговоры разговаривают, случаи на охоте. Случаи иной раз такие, что веришь так, по дружбе…

— У Караулова было ружье, из Англии выписал. Оба ствола — чок[82]. Идет здесь, под Никольским, к болоту — вылетает кряква. Он «раз», кряквы нет. Идет в Ратушине, по мелочам, стойка — вылетает черныш… Он «раз» — черныша нет. И куда девается — неизвестно. Он зайца — «раз», зайца нет… Что такое? Он ружье смотрит — как быть? Ружье рвет на части, Ланкастер[83], садочное ружье. Отпускать надо дальше, на сто, на двести шагов бьет — рвет. Дичи нет. Не знаешь — что убил, все вдребезги. Дак собака выла от досады.

— А вот у меня ружье Пэрдэ[84], — сказал гофмейстер. — Под Вологдой, на Кубинском озере, птицу застрелил. Голова отскочила. Не знал — что такое. Серая птица. Какая дичь — не поймешь — головы нет. Я остановился там, у священника, в Кубине, так он сказал, что лебедь, а оказался гусь.

— В пойме, на Клязьме, — вступил в разговор Василий Сергеевич, — я на луже, в осоке, смотрю — уток выводки, сотня, нелетные утки. Я «раз-раз». Половину набил. А с горки от меня, от леса, приятель мой, Баранов, был. Подряд тоже лупит. А от него до лужи шагов пятьсот. И бежит к луже, к болоту. Залез в лужу, да уток моих подбирает и в ягдташ себе кладет. «Постой, — говорю, — ведь это утки мои!» А он: «Нет, я тоже стрелял». Вот ведь что! А ведь друг был. Я возмутился и ушел с болота. Больше его не видал. Прощай, пиши… В Москве встретилис