«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 59 из 222

Шурин и говорит:

— Неужто это ты купил? Ведь ты его видал у меня. Ведь это плутня. Ведь ты мне родной. На сестре женат. Пойдем, — говорит, — в собор. Надо с тебя грех снять.

Ну, помолились в соборе. А потом, по тому случаю, выпили. А жена-то Казакова все молчала да вдруг и говорит мужу: «Что ты наделал!..»

А Казаков не сознается.

— Я, — говорит, — не признал.

— Врешь ты, — отвечает жена, — Оську-цыгана научил. Каково, — говорит, — мне от тебя носить теперь, ежели сын родится? Ведь плутня, жулик, значит. Жулика ношу…

Ныне сына родила. Казаков и рад и не рад. Вот за вином-то меня и послал. «Ведро водки купи, — говорит. — А то моркотно мне. Ум у меня раскорячился. Неужто я впрямь мошенник?» Стыдно ему жены-то, совесть мучает.

— По такому снегу, — говорит дедушка Горохову, — тебе ведро не донесть. И так-то не пройдешь. Пошли Павла Киселева — тот молодчага, молодой — живо сработает.

— Верно, — говорит Горохов.

Позвали Киселева. Отдал ему деньги Горохов на ведро водки.

Поздно вечером сидим мы, думаем, что в таком снегу делать. Не пойдешь на охоту, лыжи тонут. И слышим, в деревне, в отдалении, поют песни.

Приходят дедушка и Горохов.

— Вот ведь что вышло, — говорит дедушка. — Киселев-то принес в деревню ведро, а у него и отняли мужики. Говорят: «Все равно тебе не донести вина до Никольского к Казакову. Вишь, опять метель метет. Не пропадать же тебе из-за Казакова. Мы, — говорят, — выпьем. Казаков — плутня, за дрова еще нам не заплатил. Шут с ним!» Ну, значит, и пьют всем миром.

— Ох, прогонит меня Казаков, — тужит Горохов. — Да все одно — один ответ. Пойдем, дедушка, на деревню, не допили бы без нас, стаканчик-другой хватим. Чего в эдаком снегу жисть вести, выпьем! Без водки никак не возможно.

Мы легли спать. В окно видно, как метет метель. В трубы завывает ветер.

Входит к нам дедушка.

— Сдел милость, — говорит, — Горохов выпил, на деревню ходил, не вели ему, — на Никольское он собирается. Метель метет, где ж пройти.

Пошел я на кухню, говорю:

— Что ты, Горохов, куда пойдешь — затонешь.

— Выпил я малость. Лисеич, эх, хорошо. Нет лучше жисти, метель занесет, — кто знает, может, это самое-то и надо. На что Господь снег на нас сыпет — штоб помереть в эдаком разе, забыть кручину, саму покрючину нашу…

И Горохов, уходя, запел:

Пеленали вся поля,

Одно поля не покрыли,

Горя лютого мово…


* * *

Летом, в июле, шел я по охоте на тетеревей. Мелкий перелесок близ Никольского. Вижу, впереди, осматривая по сторонам, собирая грибы в большую корзину, идет Горохов. Увидав меня — остановился, снял шапку, сказал:

— Здравствуй, Лисеич, — вот рад. Заходил к тебе, да нету, не застанешь. Все ты в отъезде.

Я сел у куста орешника, присел и Горохов. Я налил ему из фляжки коньячку, достал хлеб, копченой колбаски. Перекрестившись, он выпил и, крякнув, сказал: «Эх, хорошо». Его серые глаза слезились, и он вытирал их руками.

— Ну, как Казаков поживает? — спросил я Горохова.

— Э-э-э… брат, — ухмыльнулся Горохов. — Казаков — прощай, и не узнать теперь. Стариком сразу стал, поседел, нос книзу держит, пьет. Дело бросил, хозяйство, — все. К попу все ходит. Жена-то его к брату своему уехала, и сына взяла. «Не хочу, — говорит, — с ним жить, а то он еще со мной детев приспит, жулики будут. Не хочу я жуликов родить». Вот ведь что! Баба такая серьезная, беда. Ничем ее не сломаешь. А причиной всему — жеребец вышел. Не ваксой бы красить-то!..

В детстве

Я полюбил деревню с ранних лет.

Помню, мальчиком, в детские годы, родители повезли меня за город. Это была такая радость. Как только мы выехали из Москвы за Крестовскую заставу, я увидел в даль уходящее шоссе — ровное, светлое. По краям его была зеленая весенняя трава, и светлые облака клубились в синеве неба. Какая воля! Простор…

На шоссе лежали сбоку кучи битого камня. Рядом на обочинах сидели и отдыхали богомольцы. Женщины, повязанные светлыми платками, с вязанными из лыка котомками, из которых вынимали еду. В сермяжных зипунах мужики-богомольцы. Они шли к Троице-Сергия Радонежского. Весеннее солнце освещало их лица — другие, не городские лица. Как нравились они мне. Мне хотелось быть с ними. Идти туда, далеко, в голубую даль. Там, казалось мне, что-то настоящее, доброе, светлое.

И каким страшным представлялся мне город, из которого я уезжал.

За деревней Ростокино повернули на проселок. Замелькали покрытые, как зеленым бисером, весенние березки. Трава, цветы. До чего все поражало красотой несказанной мою детскую душу!

Переезжая старый деревянный мост, мы остановились у речки и вышли. С края моста я смотрел на воду и увидел стаю маленьких рыбок, беловатых, с темными глазками. Они были как брошки — блестели серебряной чешуей на солнце. Я не мог оторваться от созерцания красоты, бегущей воды и розоватых кустов среди яркой травы берега. Вдали сквозила за деревьями ветхая, пожелтевшая крыша мельницы, и шумели колеса. За зеленым лугом виднелись избы деревни.

— Это Медведково, — сказал отец, — где мы будем жить лето.

Я был в таком восторге, что отказался сесть со всеми в экипаж и бежал за пролеткой по зеленой траве.

Деревенская дача.

У дачи старая деревянная терраска. Внутри — три комнаты, бревна, окошки, а в них виден зеленый луг. На столе крынка молока. Хлеб. До чего все хорошо! Почему-то лучше здесь, чем дом в Москве, на Рогожской улице, где большие комнаты, столовая, приборы, тарелки с вензелями.

Выбежав на террасу, я увидел в жидком палисадничке маленького, круглого, лохматого, как муфта, щенка. Хвост у него был крючком. Серыми круглыми глазенками он смотрел на меня. Подбежал ко мне и, виляя хвостом, облизал все лицо. Он был пушистый и мягкий. Такого чуда я никогда не видал.

Он пил из стакана со мной молоко и с жадностью ел хлеб.

«Отчего же, — подумал я, — мы не жили раньше здесь, а в городе? Там пахнет ладаном, стегают лошадей, водят арестантов, оборванных, несчастных; все спорят, сердятся, умирают. Сестра умерла, дед умер. Зачем, зачем?..»

Вскоре появились две телеги с нашей мебелью. На дачу таскали стулья, комоды, и мать мне велела уйти. Я подумал: перейду-ка я этот луг. Там, вдали, кусты и речка, — и пошел. И так сделалось мне вдруг весело, что я побежал, а за мной, прыгая и спотыкаясь, бежал мой новый друг — щенок.

У берега быстро шла вода, плыла темная ветка, кусок дерева.

Водой прибило ветку к берегу. Я ее схватил и вытащил. По ней ползла темная, с оранжевым брюшком, ящерица. У нее были темные глазки и кривые лапы. Она была в пупырышках. Я ее положил в шапку и помчался домой.

— Вот что я нашел, — показал я отцу.

— Это тритон, — сказал мне отец, — откуда ты взял?..

— В реке, — сказал я.

— Ну, отпусти его назад.

Мне было жаль отпускать тритона. Выбросив его из шапки в воду, я увидел, как он опустился на дно.

«До чего все здесь интересно, — подумал я, увидав в речке, сквозь кусты, большую рыбу с красными плавниками, которая, медленно поворачивая темным хвостом, плыла неглубоко от поверхности. — Вот бы поймать!»

Слышу, вдруг какой-то мальчик бежит по берегу и кричит: «Костя, Костя!.. Домой велят; обедать».

Я ему сейчас же рассказал про тритона и рыбу. Он важно насупился.

— Ящер-то, он те жиганет — тут и помрешь.

Я испугался.

— А рыба — это щучина, ее не пымать. Она бечевку перегрызет. Я ловил, так она как хватит, так я с мостка в воду ахнул, чуть не утоп. Мы пойдем с тобой на муху уклею ловить. Мы с тобой ужо ведро наловим. Я тебе уду сделаю, только ты скажи отцу, чтоб он тебе крючьев мелких из Москвы привез.

Все поражало меня. И приятель мой, мальчик Егор, был замечательный человек — лучших на свете не бывает. Когда мы с ним ловили уклею на муху, он из кармана вынул творожники, каких я никогда не ел, и сказал мне, что он их украл у матери для меня. А я тоже утром за чаем украл две плюшки — для него.

Егор всегда говорил важно, таинственно.

— Пойдем в вечор на речку Чермянку, к омуткам, поставим там крючья, наденем на крючья уклею — щучина попадет.

Долго шли мы по лугу за деревней. Прошли мимо стоящей посреди луга большой кривой сосны. Небольшая речка Чермянка шла среди обрывистых берегов, покрытых кустами ивняка, изгибаясь и поворачивая, она была то в глубоких бочажках, то растекалась по мелкому песочку.

Привязывая веревочки к веткам ивняка, мы бросали в воду концы с крючками, с надетыми на них уклейками. Поздние сумерки зари опустились на землю. Темнело. Сбоку над долинами блестел серп месяца.

Мы сели на бережку, и до чего было хорошо на душе! Потемнели кусты у речки, и вдали послышался странный звук, как будто кто-то дул в бутылку. Приятель мой Егорка вскочил и сказал мне тихо:

— Пойдем скорей — это он!..

И мы оба побежали по лугу прочь от речки. У кривой сосны Егорка остановился. Мы запыхались.

— Кто он? — спросил я Егорку.

— Леший, луговой, — сказал он, и мы опять побежали.

Дома я сказал отцу:

— Как кричит луговой… вот там, за сосной. Я слышал.

— Какой «луговой»? Что за вздор! — сказал отец.

«Не знаешь, — подумал я, — а Егорка все знает!»

Ложась спать, я думал: «Как хорошо в деревне, тут и леший, и речка. Никогда б я не поехал в Москву».

Наутро Егорка разбудил меня, и мы пошли на Чермянку. Был светлый летний день. Роса лежала на траве. За лесом только всходило солнце, — как хорошо идти босиком по мокрой траве!

Быстро бегут светлые струи Чермянки. Мы ходили босиком по песочку, по мелкой воде. Подошли берегом к глубокому бочагу. И только что наклонился Егорка взять веревку, как под берегом плеснула большая рыба и натянула конец. Веревка запуталась за торчащие из воды сучья. Как быть? Вдруг видим, на поверхности большая щука. Такую рыбу я видел в первый раз.

— Постой, — сказал Егорка, — я сбегаю за корзино