— Может, это и не боров, — сказал Илюшка. — Толст больно, нешто разберешь…
— Как — не боров, что ты болтаешь, дурак? — рассердился хозяин.
— Как хотите, — обиженно сказал Илюшка. — Мне все одно. А это свинья. Правду говорю. Хошь рассчитайте. Я за правду стою.
— Что же это такое? — говорил Комаровский, возвращаясь в столовую. — Вот соловья купил, представь: соловьиха! Не поет…
Он опять убежал на кухню. Кричал что-то. Илюшка впряг лошадь и поехал опять в Тарусу за ветеринаром.
После обеда помещик показал мне вышку дома, на полу которой была насыпана горой греча.
— Эту гречу я выкину, и ты можешь здесь писать. Смотри — вид во все стороны. Вон, вдали, эта пустошь, Неклюдиха, а дальше, вон, деревня Обираловка. Вон, вдали, церковь Хлысты.
— Как — церковь Хлысты, не может быть? — изумился я.
— Да там хлысты живут. Я был. У них Богородица — бледная такая, красивая, только в глаза не глядит. А вон, видишь вдали, — показал он в противоположное окно, — курган. Этот, брат, курган раскапывали археологи и нашли, говорят, Илью Муромца. Скелет в четыре аршина ростом. Булава в гвоздях — пять пудов. Узда от лошади, понимаешь, в серебре… Непонятно. В два аршина. Скажи, какая же лошадь должна была быть? Лошадь не нашли…
— Это вроде твоего йоркшира, — сказал я.
— Вот ты шутишь. А я расстроен ужасно. Если это свинья — какой обман! Ведь аттестат! Медали, медали, — понимаешь. Вот мой вотчим не верил в ордена. Говорил: от орденов в голове больше не станет.
Приехал ветеринар. Сначала закусывал на террасе, пил водку. Потом пошли смотреть борова. Тучный старик-ветеринар надел очки, смотрел ему зубы и долго молчал.
Когда вернулись на террасу, он опять пил водку и опять молчал.
Комаровский не выдержал и спросил:
— Ну, как же вы думаете, что — боров или как? Ведь медальный…
И он протянул ветеринару диплом борова.
— Боров-то, пожалуй, боров, но только жирен до несоразмерности, так что не разберешь. И стар. Поросят от него не ждите. Вот, видите ли, я тоже толстый человек и старый. Анну имею 2-й степени. А кто же про меня скажет, что я жених? Ведь все смеяться будут. Купите в Тарусе просто молодого борова без медалей. Дело поправится, к Рождеству с поросятами будете.
— Всех их надо под суд отдать, — сказал, рассердясь, Комаровский и вышел.
Ветеринар уехал.
— Уходи-ка и ты, — сказал мне Комаровский, — этюды писать. Теперь к вечеру хороши весенние дали. Уходи подальше, мы здесь борова резать будем.
Я взял ящик с красками, холст и ушел далеко за ручей, в лес. И только начал писать, как услышал визг несчастного борова.
«И угораздило же меня, — подумал я, — впутаться в эту сельскохозяйственную историю!..»
Геркулесовы столпы
Вспоминаю время освободительного движения в Москве[92]. Как много было надежд на лучшую жизнь! Сколько речистых людей, ораторов. Эти люди были полны добрых намерений. Они знали все, что нужно и — как нужно, чтобы жизнь была прекрасной и свободной.
И все, что они говорили, толпа награждала обильными аплодисментами.
Их было много, и все они говорили разное.
Один из них, мой знакомый, даже охрип от речей.
Однажды он зашел ко мне и, застав у меня моего приятеля, доктора Ивана Ивановича, попросил его дать ему средство от хрипоты.
Иван Иванович подвел его к окну, посмотрел горло и сказал:
— Пройдет. Помолчать надо денька три-четыре…
И, улыбаясь, добавил — есть, мол, такая русская пословица: «Мели, Емеля, — твоя неделя».
Мой знакомый, прищурившись, посмотрел на нас и обиженно спросил:
— Вы это к чему?..
— Да ни к чему. Есть пословица такая в народе — и все.
— Глупая пословица! Что значит «твоя неделя»? Глупо!
— Это верно, — согласился я, — недели мало.
— Не в том дело, что мало, — раздраженно сказал он, — а смысла нет! Чушь!
Он строго посмотрел на нас и сказал, что ему пора на собрание.
Когда он уехал, мой приятель Коля Хитров, который был при этом разговоре, рассмеялся.
— Здорово он вас умыл! Оратор, потому и находчив! Все может как хочет обернуть. Бывает, договариваются до Геркулесовых столпов.
— Все мы до Геркулесовых столпов дошли, — сказал доктор. — Есть нечего, смотришь на столб телеграфный и думаешь: не повеситься ли. А что говорят кругом, что обещают! Хозяин дома у меня — вне себя от разговоров. Собаку убил цепную, жрет — и хоть бы что. Не унывает, только бы говорить. Все удивляются: прежде от него слова не добьешься, а теперь хоть кол ему в рот сажай — говорит и говорит.
На улицах, на Тверской, у памятника Пушкину, на всех площадях у вокзалов и в вокзалах, в манежах, в университетах, в городской думе, в суде, в казармах — везде говорили. Митинги, митинги, митинги… А жизнь все делалась хуже.
Однажды утром на Театральной площади, в разных местах, говорили ораторы и кучами стоял народ, слушая ораторов.
Вдруг откуда-то, из слуховых окон или с крыши, затрещал пулемет. Ни с того ни с сего. Смятение. Народ и ораторы бросились во все стороны. Бежали, давя в свалке друг друга.
Площадь опустела. Только кое-где лежали убитые и раненые.
И все в Москве сразу замолчали. Будто в рот воды набрали.
Встретил я после этого своего словоохотливого знакомца. Он был мрачен и, грустно усмехнувшись, шепнул мне на ухо:
— Вот она, наша свобода слова, видите. Не дадут у нас говорить, не ждите.
Грустно стало в Москве. Ходят, друг на друга поглядывают искоса. Молчат.
Придут к знакомым, только и разговоров — кто чего достал поесть, а уж о том, что как строить свободную и прекрасную жизнь, — молчание.
Зашел доктор Иван Иванович к своему знакомому пациенту. Тот обрадовался.
— Иван Иванович, вот рад! Ждал вас, думаю, что это Иван Иванович забыл — не случилось ли чего?
И, сказав, посмотрел на дверь.
— Да ведь и забудешь, — сказал доктор. — Проснешься, знаете, так не вспомнишь, на каком свете живешь. Ума не приложишь, что делается.
— Постойте, Иван Иванович, — озабоченный взгляд в окно и на дверь. — Ради Бога, о политике ни слова. Я сейчас на кухне посмотрю, нет ли кого там.
Пациент отлучился на мгновенье и, вернувшись, шепотом продолжал:
— Сегодня, представьте, какой-то солдат на кухню вошел, говорит: «Барин, не купите ли баранки?» И достает из-за пазухи баранки. Три года не видали! Страшно, называет барином. Думаю — подвох. Солдат, должно быть, переодетый — не солдат, думаю.
— Баранки, — говорю. — Я ведь не барин — баранок не ем. А баранки вот прямо как вот от Филиппова.
— У меня и хлеб есть. Не нужно ли?
— Хлеба могу взять. Хлеб — другое дело.
— Ну, — говорит, — я сейчас принесу.
И ушел, а баранки оставил на столе, на кухне.
— И сейчас лежат?
— Лежат.
— Покажите-ка.
Хозяин приоткрыл дверь в кухню, и оба издали посмотрели на баранки, которые лежали на столе.
Иван Иванович наконец осмелился, подошел ближе и с опаской пощупал баранку.
— Свежие…
— Не трогайте, Иван Иванович.
— Чего ж вы боитесь? Я их куплю.
— Не надо, Иван Иванович. Сохрани Господь. Скажут — буржуи.
— Я ведь для больных покупаю. Мне можно.
— Иван Иванович, потише… И я-то сам хорош — «Господь». Может, он притаился за дверьми. Услышит.
В дверь постучали. Вошел солдат и пристально посмотрел на Ивана Ивановича. Потом позвал хозяина за дверь.
— Вот, барин, — оглянувшись, сказал он, — принес хлеб, только при чужом-то мне опасно… Давайте деньги скорей, а баранки пущай у вас остаются. Не говорите, что мои. Время такое — опасно. Пропасть можно…
И солдат ушел. Хозяин совсем растерялся.
— Несомненный подвох! Как хотите, Иван Иванович, а я уйду. Неспроста он эти баранки оставил.
И он стал одеваться.
На улице Иван Иванович спросил:
— Куда же вы уходите?
— На неделю уйду. Куда глаза глядят. В Кунцево уйду или на Воробьевы горы. На реку посмотрю. Тяжело… Баранки…
Иван Иванович остановился, внимательно посмотрел на приятеля-пациента и сказал:
— Ну-ка, дайте-ка, я пульс пощупаю… М-да… здорово вы расстроились…
— Молчите, Иван Иванович, что вы? — сказал приятель, озираясь. — Услышат ведь!.. Почему, спросят, расстроился… Баранки — тут и пропал…
— Ну, дошли! — сказал Иван Иванович. — До Геркулесовых столпов.
Через неделю вернулся ночью приятель Ивана Ивановича к себе. Вошел со двора. На столе лежал черствый хлеб и баранки.
Приятель Ивана Ивановича разделся, лег в постель и украдкой взял одну баранку. Грыз ее в темноте, глядя в потолок, и говорил про себя: «Да-с, Иван Иванович, верно… все верно… Геркулесовы столпы!..»
Философы
Хорошо весной в деревне. Апрель. Солнце. В невыразимой радости голубеют дальние леса. Белыми пуховками покрыты розовые ветви вербы. У скворечника над сараем заливается скворец. Набухли почки яблонь и розовеют на фоне голубого неба. Блестят лужи у оврага, где в тени седой ольхи лежит еще тающий последний снег.
Все в какой-то глубокой радости, и резко светит солнце — ветви деревьев в узорах, как кружево.
— Вот радость, — говорит доктор Иван Иванович, — что уехали из Москвы. В деревне прямо рай.
Доктор Иван Иванович смотрит в окно. Сидит у столика, ест калач с икрой, запивает чаем.
— Вот ведь, — сказал он, — час гляжу: петухи дерутся. Вот дурачье! Как колошматят друг друга, перья летят. Кругом так хорошо, а они дерутся… А ведь замечательная штука — жизнь! Я клинический врач, насмотришься на больных и поймешь, какое благо жизнь. Хотя бы одна лишь радость созерцания природы. Живешь, так сказать, в таком-то веке, конечно. Читаешь историю прошлого и удивляешься: сколько ерунды было!
Он насмешливо улыбнулся и продолжал: