«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 66 из 222

В Охотном ряду толпы народа. Кричат торговцы, предлагая товар.

У трактира Егорова слезли с извозчика. Пахнуло запахом рыбы, селедок, рогожей, квасом.

В трактире народу мало.

Бакшеев, сев за столик, заказал половому расстегаи с рыбой и ухой. Половой поставил графин с водкой.

— Нельзя, — поморщился Кузнецов. — Неловко.

— Ничего, ведь она постная, — сказал Бакшеев.

— У тебя все постное. А если ты хочешь знать, уха эта на курином бульоне.

— Нешто можно, — смеялся половой, — посадят. В этакие дни гостя скоромным накормить! На какого попадешь — ежели православный, так искалечит. Что вы, право, господин Кузнецов, скажете!

— А знаешь ли, — внезапно помрачнев, сказал Бакшеев, — незаметно как время бежит. Вот всю зиму играли. Кружок, ужин, разговоры… К утру спать ложишься. Проснулся — в театр. Времени не видишь и не видишь, как проходит жизнь. А в сущности — одиночество. Когда один сам с собой — противно, тоска. Не знаешь, куда деться, душа томится. Женщины все как-то ясны. Увлечение, потом охлаждение и опять тоска. Был я влюблен, молод был. Она получила чахотку — умерла. Весной умерла. Каждый раз, когда весна, хочу поехать на могилу, а кладбище забыл. Приеду на Ваганьково — не то, в Даргомилово[94] — не то, в Покровское — не то. На всех кладбищах бывал — не то… Так знаешь ли — зайдешь в трактир где-нибудь у заставы, ну и выпьешь, как-то легче становится. Представь себе, третьего дня подумал: у Сокольников, где-то в Печатниках, кладбище есть — не там ли, думаю, хоронили ее? Поехал. Заехал на Рязанский вокзал[95]. Буфет.

Сел тоже закусить. Выпил. Сижу, и вдруг вспомнил: «Батюшка, да ведь ее схоронили в Казани!» Подумай, ведь сколько лет я ее здесь по кладбищам искал. Заметь: как только выпью слегка, так меня тянет могилу искать. Сколько я зря проездил! Не попади я на Рязанский вокзал, и сейчас тебя бы уговорил ехать со мной искать… Нет, постой, ошибаюсь, что такое… Не в Казани — в Казани другая, а та… постой… вспомнил — в Нижнем! Вот рад… Наконец-то вспомнил!

— Погоди! — позвал он полового. — Ну-ка, принеси еще графин.

— Какая радость — вспомнил! Давай-ка еще по расстегаю. Да вот, кажется, и солнышко выглянуло. Весной какие-то воспоминания в душу лезут. Выпьем, Вася. Сегодня на исповеди вижу — устал отец Василий. Накрыл меня епитрахилью. «Ну, грехи-то?» — говорит. А я ему: «Все те же — актерские». — «Ну, — сказал, — Бог простит». Вот и все…

Весной

За далекими лесами расстилалась утренняя заря. У мелколесья, по проселку дороги, виднелись весенние лужи, и в лесу кое-где лежал еще талый снег.

Охотник Герасим, с которым мы возвращались с глухариного тока, показал мне в высоту глубокого неба, сказав:

— Глядь-ка, вона лебеди летят!

Посмотрев над собой, я увидел высоко стаю летящих торжественно птиц. Освещенные солнцем, они блестели белизной.

Как таинственен и прекрасен был их быстрый полет! Стаи, одни за другими, проносились в высоте и пропадали, теряясь в лазоревом эфире небес.

Долго я смотрел на стремительный полет могучих птиц. И, посмотрев на землю, дорогу, где вдали возвышался как бы оазисом мой небольшой сад и крыша моего деревянного дома, я ощутил какую-то грусть.

В душу проник тревожным чувством мой земной удел. Я взглянул опять на небо — лебедей уже не было.

Какой красой, свободой и волей восхитил меня лебединый полет!

И какой заботой, тревогой показалось мне бегущее время моей жизни.

— Лисеич, — сказал Герасим, — хорошо лебедям жить — лети, куда хочешь. Дружно живут — вольно. Нет у них войны, а ворог, поди, и у их есть. А вот кто?..

Охоты на них не ведут, не едят их, а все уж они человека опасаются. Почто бы? У них тоже сторожевой есть — на страже стоит. Помнишь, когда мы с тобой на Кубине-озере были у Северной Двины? Так на отлогах песчаных чтó их было — массая, чисто берег снегом крыт, а подойти нельзя. Помнишь! Человек — ворог, значит, опасаются. Да, человек — ворог. Ворог и есть. А ведь к нему все в дружбу идут. Мириться хотят, а лебедь — нет. Заметь: у тебя иволга в саду. Ты ее любишь и хвалишь. Она знает.

— Почему знает? — удивился я.

— А вот ты заметь — сейчас, по весне, у тебя в осиннике в саду шесть гнезд они свили. Я иду к тебе утром вчерась, а они на террасе на столе сидят. Ничего не боятся, что пымаешь, в клетку посадишь. И горлинка у тебя гнездо вьет. Я дивился. А почему? Ты в саду стрелять не велишь. Они знают. Ты заметь: сколько у тебя в саду птицы поет. И дрозды, и скворцы, соловьи в черемухе, — не боятся.

«А верно», — подумал я.

— Ужи тоже под домом живут. Прямо ручные. Знают, что ты не ворог.

— Ну, а как же, — говорю я. — А вот убитого глухаря тащим. Тетка Афросинья жарить будет.

— Ну, это ведь так Богом положено, — сказал Герасим.

«Положено ли?» — подумал я.

— А вот лебедя, журавля — я не стрелял. Невесть почему. А сдается, что грех. А ведь дайся он — из-за пуха, пера всех их перебьют. Вот сойки, деряба — крылья красивые! Так платили по двадцать копеек за пару крыльев. Мода была — барыни на шляпках носили, а потом бросили. Вот лебеди-то и знают. Может статься, всех птиц перебьют люди-человеки. И вот тоска будет в жисти!

— Леса тоже порубят, — сказал я.

— Верно, — согласился Герасим. — Человек — ворог. А ежели выгода, то все и друг друга без жалости передушат.

Подходя к дому, я увидел у сарая — тетушка Афросинья выпускала корову. Та, подняв голову, освещенная солнцем, протяжно мычала, как бы приветствуя весеннее утро, и, подняв хвост, как-то дуром, неуклюже побежала в ворота, где проходило стадо.

Весело звучала свирель пастуха. Солнце освещало сад и дом мой.

— Ну вот, — сказала тетенька Афросинья, — самовар кипит.

Я вошел в дом. Слуга мой Ленька спал, открыв рот.

Хоть ночь я не спал, но утро такое бодрое и светлое, что ложиться не хотелось.

— Ленька! — крикнул я. — Фрося пришла!

Ленька опрометью вскочил и глянул кругом.

Скоро Вербное воскресенье. Около огорода белым бисером пуховок покрылись розовые ветви вербы.

Тетенька Афросинья внесла самовар, поставила на стол и сказала:

— Вот он, самовар-то, поет, гляньте-ка в окошко, вона к вам гости едут.

К крыльцу подъехал тарантас. Весело смеясь, вошли приятели-охотники.

— Вот рад, — сказал я, — я что-то здесь приуныл. Сейчас шли с Герасимом с охоты, так сколько лебедей летело высоко-высоко. Позавидовал я им — какая красота!

— Мы видели их, когда со станции ехали. На кой черт они нужны? — сказал Василий Сергеевич. — Это вот Иван Иванович, — показал он на доктора, — когда женился, я шафером был, так жену звал — «лебедь белая». А вот шесть лет прошло — вороной называет.

Иван Иванович, умываясь в коридоре с дороги у рукомойника, услышал и вошел. Вытирая лицо полотенцем, посмотрев на Василия Сергеевича, обиженно сказал:

— Я бы попросил вас жену мою оставить в покое. Лебедь она или ворона, вас не касается! Вот вы можете над ним смеяться, — показал он на Колю Петушкова, — он все прощает.

— Постой, что ты, — сказал приятель Вася, — ты сам ее вороной называл.

— Да, называл. Я — муж, а ты права не имеешь. Если б я твою Ольгу индюшкой бы назвал, что бы ты сказал?

— Ах ты, черт, — засмеялся Вася, — а ведь правда, я-то думал, на кого Ольга похожа, — индюшка, это верно!

— Ну, какая ерунда, — сказал я, — что ссориться, обижаться? Верно, супруга Ивана Ивановича смахивает на лебедь.

— Тоже скажете, не лебедь — ворона, — сказал Иван Иванович, — только он этого права говорить не имеет. А я могу.

— Ну ладно, — сказал Василий Сергеевич, — не буду. Ты не сердись. Да на ворону она и не похожа. А если сказать правду, то растолстела Анна Петровна не в меру и похожа просто на корову.

— Что на корову смахивает, это есть отчасти, — согласился Иван Иванович.


* * *

На лодке по разливу реки поехали мои приятели. Герасим с большим шестом правил лодкой, упираясь в дно рукой. Раздольно разлилась река. Быстро несла вода. Лодка села на мель. Над выглядывающими кустами, залитыми весенней водой, летели утки. Приятели присели. Утки, поднявшись, летели над ними.

Раздался залп. И одна утка упала недалеко от лодки.

Герасим влез в воду; было неглубоко, и он старался столкнуть лодку. Но это не удавалось.

Вылезли все в высоких сапогах. Было мелко. Василий Сергеевич, идя по воде у лодки, зацепил шестом и, потянув, схватил утку. Взяв ее, закричал:

— Смотрите, что это такое делается: это курица!

Действительно, утка как кряковая, лапы в перепонках, а нос куриный.

Герасим смеялся.

Василий Сергеевич бросил утку в лодку и сказал:

— Ну и местечко у вас здесь! Черт-те что за утки такие!

И рассердился. Лодку толкали все, и она пошла вперед. Однако, когда стало глубоко, лодку подхватило течение и унесло.

Все остались на мели.

— Эко дело, — сказал Герасим, — не удержали. Чего теперь делать?

Лодку быстро уносило. Герасим нащупывал дно, шел впереди, стараясь попасть на берег, но становилось глубже. Пошли в другую сторону. Опять глубоко.

— Дело дрянь, — сказал Коля. — Здесь погибнем.

Герасим озабоченно смотрел кругом.

— Вот оно, птичку-то какую застрелили. Это ее штучки. Утка — куриный нос, — беспокоился Вася.

Молча стояли в раздумье. Берег был недалеко. Пробовали опять идти. Шли выше колена. В сапоги вливалась вода. Глубоко. Стали кричать. Далеко — никто не слышит.

— Надо стрелять, — сказал Василий Сергеевич. — Может, кто покажется на берегу.

Стреляли залпом. Никого.

Пошли книзу по тихой воде, где были залитые кусты. Было мелко, но у кустов, когда подошли, стало глубже. За кустами увидели лодку.

Герасим, взяв шест и сняв сапоги, повесил их себе на шею и на шесте прыгал по кустам в воде.