«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 68 из 222

— Поста не держишь.

— Яйца скоромным не считаются, — робко возражает Коля. — Ты сам, я видел, ветчину от окорока ел на кухне.

— Слышите, что говорит! — горячится Василий Сергеевич. — Я на кухне пробовал, поспел ли окорок, а он — слышите!.. Вот он какой!

— Велик ли грех яйцо съесть! — засмеялся приятель мой, охотник-крестьянин Герасим Дементьевич, пришедший ко мне на розговены. — Вот, помню, у нас в Петрове один такой постник был, амбар держал, овес, гречу, зерно покупал. Ну, значит, у него при амбаре приказчики. Молодцы-лавочники. Вот он их постом доедал! В кашу масла нипочем. Чай с изюмом, молока ни-ни. Рыбу нельзя. А ежели бы яйцо кто — беда!.. Прогнал бы. Только, это самое, в амбаре у него весы большие на цепях. Зерно вешать. Гири пудовые. Но на весах-то, где гири ставят, под доской, свинцовые плиты на полпуда прибиты. И сколько это он, вешая, наворовал. Один-то молодец на него и донес. Его и пымали. Прямо у весов. Да в тюрьму, да под суд. Вот. А был постник, богомол.

— А что же было потом? — спросили мои приятели.

— Чего ж, сидел долго. На суде доказали, что все, что ни на есть, он от весов тех награбил, — все дочиста отдал на богоугодные заведения. Сиротам, вдовам, на больницы… Даже за это самое и медали, на шею жалованные, в праздник носил. В пример прочим.

— Где же он теперь? — спросил доктор Иван Иванович.

— Где? Тута, в Петрове. И заметьте, никто на это самое — на больницы, вдовам, сиротам, — никто более ничего не дает. А он-то и говорит: «Вот что я брал с их, жулил и отдавал, а тово теперь-то и нету».

— Вот что об этом скажешь? — спросил доктор Иван Иванович.

Все молчали.

— У нас, — сказал доктор, — в Москве, глазная больница, новая, для бедных и для всех. Такую больницу и за границей поискать. Так вот что. Московский городской голова Алексеев, сажень ростом, толстый, умный человек, сколько добра внес. Широкий человек. Он больницу строил. Денег надо много. Приехал он к старику Солодовникову-миллионщику, а тот скуп — штаны носит, так внутри подкладку клеем смазал, чтоб не изнашивались. Ну, приехал к нему городской голова. «Денег дай на больницу. Надо, — говорит, — для Москвы. Обращаюсь к вам как к человеку и христианину». А тот ему: «Горд ты больно, христианином пугаешь, городской голова. Поклонись в ноги — дам». Алексеев ему и бух в ноги, к самым сапогам, да и заплакал. Солодовников удивился да полмиллиона и подписал.

Уехал от него Алексеев и думает: «Вот ведь что надо». Заехал к Попову на Никольскую[97] — чайная торговля, — прямо в контору. Вошел да прямо Попову в ноги — бух, на больницу дай. Тот удивился: что такое — сам городской голова в ногах валяется?.. Сто тысяч подписал.

Было это в старину в Греции, кажется, сам Сократ тирану сиракузскому Дионисию в ноги пал, за друга-философа просил. Осудили его за это друзья его, а он говорит: «Я не виноват, что у него уши в ногах…» Заехал голова Алексеев и к Морозову, и к Найденову, в одну контору, в другую, и везде в ноги валится. Приехал домой к обеду, щетку в передней взял — колени чуть не час чистил. А больницу все-таки построил, да клиники, да еще детскую больницу. Вот ведь как. Боялись его. Богатый-то думает, когда говорит с ним, как бы леший-то этот в ноги не упал…

К вечеру привезли пасху: святили пасху и куличи.

— Ну и дорога, — сказал Феоктист. — Из колеи в колею. Ну и лужи… Колеса покрывают. На Некрасихе думал — пропаду. Вся телега ушла, пасху на голове держал. Уток чтó летает!

— Пойдемте, — сказал Караулов, — постреляем.

— Ну нет, неловко что-то в канун такого дня.

В саду, к вечеру, заливались пением птицы. Высоко в небесах треугольником, освещенные солнцем, летели журавли.

Таинственна и чудна была природа. Пленяла душу весна. Я хотел сорвать ландыш, — и вдруг мне стало жалко ландыша. Пускай живет…

Пасхальная ночь была светлая. С одной стороны, как зубчатый гребень, темнел Феклин бор. Торжественно и задумчиво фонарем от дома освещались лица моих приятелей.

Вошли в дом.

Пасхальный стол был накрыт. В стеклянных банках стояли желтые купавки, которые набрали на мокром лугу реки. Волшебным запахом наполнилась комната.

Приятели сидели за столом молча. Вдалеке, за лесами, послышался благовест…

— Это на Вепре, у Спаса, — сказал Феоктист.

Мы отворили окно и слушали. Несказанное очарование было в весенней ночи! Высоко в небесах слышался шум тысяч летящих птиц.

Россия, как торжественна и свята была в просторах твоих пасхальная ночь!..

На Пасху

Я с приятелями решили ехать на Пасху в деревню. Чего же лучше: весна, река разлилась, охота…

Василий Сергеевич ездил к Сучкову, Караулову, к гофмейстеру, звать на Пасху ко мне в деревню. Отъезд с Ярославского вокзала, чтоб приехать накануне.

Живу я в глухом месте, семь часов езды от Москвы, — место лесное, болото, гуси дикие летят прямо над самым домом. Вальдшнепов с террасы дома стреляли.

На реке под садом турухтанов сотни, а глухарей, тетеревей кругом ток такой, что спать не дают.

Охотники таких рассказов выдержать не могут, волнуются.

— Есть ли глухариный ток? — спрашивает меня гофмейстер по телефону.

— Еще бы, — отвечаю я, — двести верст сплошной лес дремучий — Феклин бор. Там все есть.

— Еду, — согласился гофмейстер. — Я возьму пасху и кулич.

— Бери, — говорю.

С вечера в пятницу приятели-охотники собрались на вокзале. У Павла Александровича большая, длинная острога и особенный ацетиленовый фонарь для лучения рыбы.

У всех захвачены куличи и пасхи.

Когда сели в вагон, то пасхи не могли поместиться на полках.

— Вот он рассказывал, — показал Павел Александрович Сучков на слугу моего Леньку, — что будто бы у тебя на лугу, перед домом, чуть к утру, сели дикие гуси. Это было без тебя, тебя не было дома. А он трех из оконной форточки застрелил. Он это врет или нет?..

— Нет, — говорю я. — Я сам зимой четырех куропаток убил у сарая из форточки. Они в сене ковырялись.

— Замечательное место, — сказал Василий Сергеевич, — уток там на реке весной страсть сколько. Только утки-то не утки, помесь с курами. Лапы утиные, а нос куриный. Такая гадость…

— Ну, довольно вздора, — сказал Павел Александрович.

— Нет, Павел, — говорю я. — Я сам стрелял таких.

— А не съесть ли пасхи? — предложил Павел Александрович.

— Ну нет, — сказали все, — нельзя, это испортит весь праздник.

— Ну так я отрежу кусочек окорока, что-то есть хочется.

И он из фляги налил в металлический стаканчик коньяку.

— Ну нет, — сказали все, — это невозможно: Страстная Пятница. Да ты что, потерпи до разговенья.

— Не могу, — настаивал Павел. — Я же есть хочу.

— Неудобно, — заметил гофмейстер, — в Страстную Пятницу в вагоне разговляться. Вот скоро станция Сергиевский Посад. Поезд стоит десять минут, я справился у кондуктора, там мы закусим. Это как-то принято на станции закусить. Пасхи там нет, как-то приличнее в дороге.

На станции у Сергия Троицы приятели выпивали и закусывали и пирожками, и ветчиной, и гусем и говорили друг другу и гофмейстеру, что он был совершенно прав, что закусить на станции скоромным не грех.

В вагоне, в пути, не годится.

— Неизвестно, — сказал Василий Сергеевич, — гуся жрать в пятницу — это, кажется, везде скоромное, ветчина тоже.

— Но в дороге это все как-то так по-другому, а в вагоне — свой окорок, пасха, куличи, — нет уж, увольте. В Пятницу, это — позор.

Чуть брезжил свет, когда мы приехали на полустанок Рязанцево. Приехавшие возчики на розвальнях встречали нас.

В утреннем рассвете пахло весенней землей и лесами. Когда мы сели в розвальни и ехали по грязной земле и остаткам снега, над лесами мерцала Венера.

Как дивно было в природе в весеннее утро!

Коля Курин, так кротко и спокойно сидя в розвальнях, что-то грыз.

— Ты что это грызешь-то? — спросил Василий Сергеевич.

— Да вот с пасхи барашек упал, леденец. Он ведь не скоромный, что-то пить хочется. Он кисленький, — говорит Коля кротко.

— Ведь это агнец святой, а ты его натощак в Великую Субботу жрешь…

— У Кольки никакой совести нет, — обратился он ко всем.

— Ну хорошо, не сердись, Вася, я его опять прилепил.

— Нет, уж ты его не прилепляй. Обслюнявил — и прилеплять хочешь, всю пасху опоганишь.

— Не прилепляйте, — согласился гофмейстер, — кушайте, пускай агнец. Ничего, Бог простит.

И во рту у Коли хрустел агнец.

— Гляньте-ка, — крикнул с другой подводы возчик Батранов, — рябчики, вишь, сели, более десятка!

— Стойте, стойте, — сказали тихо охотники, вынимая ружья из чехлов.

— Тише, — сказал Павел Александрович, — я сейчас достану манок самки, они все и подлетят.

И он, торопясь, искал в ягдташе манок. Достав манок, он, наклонясь, шел к высоким елкам и, сев в кусту, дунул в манок.

Получилось что-то невероятное. Такой звук на весь лес, что как будто кого-то режут.

— Не тот манок, — сказал Павел.

Слышно было, как улетали рябчики. Сев в розвальни, мы опять поехали.

— Скажите, Павел Александрович, — спросил гофмейстер, — этот странный манок на какую дичь?

— Это — на лося.

— Вероятно, — согласился гофмейстер, — такой громкий манок.

Осветились леса солнцем. С краю леса в розовых кустах блестели большие лужи и журчали ручьи весенних вод. Блестя на солнце, плавно и грациозно перелетали над кочками болота чибисы.

Охотники остановились и вошли в болото.

— Не стреляйте чибисов, — сказал я.

Но вскоре Павел Александрович выстрелил: «раз… раз…» — и что-то поднимал с земли, кладя в ягдташ.

Вдали поднялись утки. Смотрю, Коля грызет уже второго агнца с пасхи. Подходит Василий Сергеевич, смотрит на Николая Васильевича и говорит:

— Ты опять жрешь?

— Понимаешь ли, пить хочется.

— Пить хочется, так смотри, вода-то около — пей!

— Ну нет, благодарю вас, я и так раз змеиных яиц с водой-то нахватался. Солитер вышел, брат, тридцать восемь сажен. Морда с усами — отвратительный. Я чуть в обморок не упал.