«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 77 из 222

[99] и поют. Тоже и в пляс пускаются. Вина что, закуски, и-и!.. Захар там и Соколов-кривой, все выпимши. А один спит на диване, военный, в мундире. Толстый, лицо бледное. Так Соколов-то говорит: «Знать, он помер. Потому его будили, а он не просыпается». Меня, значит, послали за сургучом — пробовать, помер он али нет. Значит, сургуч зажгли, ну, ему на живот капали сургучом этим… Как зачали капать, тут он и вскочил. Да как заорет… Ну, все рады — жив, значит. Пал Лисандрычу ничего, как есть, сказать невозможно. Я ему говорю, что вот прислали к вам меня — Кистинтин Лисеич, значит, ехать вас зовет, а он как закричит на меня: «Молчать!..» — «Письмо, — говорю, — вот вам…» А он — «Молчать!..». Боле ничего, и письмо не берет. Чего тут делать? А старуха какая-то, цыганка, мне говорит: «Вы, — говорит, — его не беспокойте в таком разе, потому, говорит, что Пал Лисандрыч тоску с себя сымает, к нему не лезьте. Это, — говорит, — понять надоть…»

— Что такое? — удивился Василий Сергеевич, — тоску снимает!

— Да мне-то сказали там — ему Дуня Орлова, цыганка, нос наставила.

Василий, сказав это, зашипел смехом.

— Ну, — говорю я, — видно, не составить нам поездки на Двину…

— Где ж, — соглашается Василий, — время такое — июль, жарко, на это самое зовет… Разгуляться охота. Ну, тоже и в нежность вдаряет. Не холодно. С женским людом играться вольготно.

— Это что такое за слово еще, «играться», где ты это слышал? Какая гадость!

— Ну что вы… — смеясь, говорил Василий, — где я слышал. Господа говорят. У вас профессор такой был, на Мусю поглядывал, говорил мне: «Хорошо бы с ней поиграться…» А я ему сказал: «Что ж, попытайте. Да только Муся строга», а он жигуляст больно — не поддудит…

— Вот что, — спохватился Василий Сергеевич, — Юрия зовите. Он не охотник, а на лодке в кают-компании первый человек. Будет сидеть, и на капитана похож — прямо что надо.

— Что вы, нешто он поедет… Его из Петровского парка ничем не достать. И где же?.. Его на лодку не поместишь, он и лодку утопит. Тяжесть какая. На мель сядем.


* * *

О моем предполагаемом путешествии на лодке по Северной Двине до Белого моря узнали в Литературном кружке. Было много разговоров за ужином. И столько нашлось охотников — по преимуществу актеров — ехать к Белому морю, что нужно было уже не лодку, а пароход. Многие приезжали ко мне и восторженно фантазировали.

Один говорил, что необходимо, во всяком случае, захватить белое вино. «В Белом море — там навага… Понимаешь, что такое?.. Лучше всего — Шабли…»

— Я там хлопну, — говорил другой, — белого медведя, у постели, брат, положу шкуру. Утром встанешь, понимаешь, ногами на шкуру — нога тонет.

Третий восклицал:

— Восторг! Едем! Я уговорил обоих Грибовых, едут с нами. Жена у другого прехорошенькая. Потом Коля Журавлев, Носов, Трубенталь. Просится Шура Пароход, Машка-кудлашка.

Желающих все прибывало. Я уж начинал серьезно беспокоиться. Но тут восторженный Трубенталь обмолвился как-то про возможные в путешествии опасные встречи с дикими самоедами, и все вдруг решили, что лучше ехать по Волге на пароходе «Самолет».

Тут уж пошла полная ерунда. Июль кончался, дело шло к осени, и поездка была отложена до следующего года.

Впрочем, с Василием Сергеевичем и Василием Княжевым мы все же ездили до Вологды — смотреть лодку, на которой была построена из досок кают-компания.

По реке Вологде мы проехали до Сухони. Была дождливая погода. Останавливаясь у берегов на охоту, стреляли дупелей, турухтанов и жалели, что не поехали дальше по дивным рекам прекрасной страны родной.

Склероз

В доме своем, в Замоскворечье, купец Иван Васильевич Волков захворал по случаю старых своих лет.

Дьякон Аполлинарий Михайлович, соседнего прихода церкви Воздвиженья, сидел около больного — он навещал старика по давней дружбе.

И говорил больной старик, глядя на отца дьякона, тоже старого человека.

— Да вот, сказываешь, «душу своя положи за други своя». Да! А я вот не положил души своей за други своя… Да и где они, други-то?.. Я и не знаю… Да, было… Пили, ели вместе. Были этакие-то разные. Много было таких-то. А чтобы душу за них класть — этаких-то и не было. Ну-ка, дьякон, скажи, за кого душу класть надо было?.. Ты мою жизнь насквозь знаешь, скажи-ка?

Отец дьякон сидит, сонно смотрит на болящего и думает: «Ишь, в нем беспокойство какое, и что ему сказать в утешенье».

И говорит рассеянно:

— Это так, вроде что, верно, не было таких-то, которые тебя понукали бы душу за их класть. Ты ведь на войне не был, ну, и чего ты надумал. Тебя, значит, это самое в жизни обошло.

— Обошло, говоришь? — задумывается Волков. — А все же, значит, я впустую отойду в вечность. Помрешь — умер впустую?..

Он тяжко вздохнул, и оба приятеля замолчали.

— Да, — сказал через некоторое время Волков, — верно. Итак, все прошло, а другов чего-то не было. Чего же! Смотри кругом — жизнь прошла. Все кругом думали больше о чем? В карман, как бы карман понабить, и кого бы согнуть, накрыть… Ну и гнули. Ты его норовишь, а он тебя. Эх, да что… — вздохнул старик. — Женщины тоже. Так и этак. Дружбы этой самой не было. А даже совсем наоборот. Прасковья Михайловна… уж я ли ее не ублажал? Все что хочешь. Ну, а что ж? Расплевалась. Марфуша — тоже. Акуля!.. Сам знаешь.

— Да, — сказал дьякон, — Акулина Петровна — плюнуть стоит, поступила не по поступкам.

— Ну так вот где други-то? За кого душу класть? Скажи-ка? За Николая Петрова, что ли?

— Эх, сказал, — Николай Петров!.. Он — подьячий… Он тебя в минуту на что хошь обменяет.

— Это верно, — вздыхает Волков. — За любую юбку тебя продаст. Да, верно. Верно. А ведь дом-то я на Долгоруковской Акулине подписал. Верил. Уж вот ласкова была. Вот друг, вот чисто ангел. А теперь Миколай-то с ней живет. Дело он вел, дарственную писал. Ну так, дьякон, скажи-ка, за кого душу класть?

— Да полно ты! — дьякон налил себе из графина рюмку водки. — Чего в таком разе, хвораешь — и все тебе в разум лезет пустое. Смирись. Возлюби врага своего ближнего.

— Да ведь я ничего, так, досада — ну и лезет в голову сволоча разная.

— Все это в тебе потому, что овдовел ты рано. Опосля того неча ждать любовности сладкой, и жизнь во вдовстве на вертуна играть пошла. Серьеза нет. Случаи разные такие подворачивались между делом. Не ругай уж. Скажи, а ты сам-то не в грехах живешь? Акулина-то была тебя втрое моложе…

— Это верно, — соглашается, вздохнув, больной, — моложе была. Не будь этого самого подьячего, может стать, и не свернулась бы она. Пребывала бы в чистоте. А он, сукин сын, всему причина.

— Это верно, — соглашается дьякон, наливая рюмку рябиновой и закусывая икрой.

Больной смотрит на дьякона, как он пьет. Смотрит пристально, сочувствуя, и опускает голову. Помолчав, как бы про себя говорит:

— Степан Иванович, доктор Голубков, — хороший человек, а вот третий год пить мне вино запрещает. Говорит: нельзя одной капли, потому, говорит, у вас склервоз всех что ни на есть сосудов. А я ему — про тебя. Говорю: «Отец дьякон Крестовоздвиженский старше меня только на один год, а он может с бутылкой сладить, и у него, значит, стервозы в сосудах нету». — «Ну, — отвечает химия, — это еще неизвестно, может, у его еще боле. Я, — говорит, — его не расследовал».

Я и думаю: «Не зря ли попал к ему в лапы?» Не лечи он меня, не расследуй, — может быть, веселье жизни, какое ни на есть, видел бы… Пить нельзя! Поросенка в Рождество — не ешь, нельзя. Холодного-то поросенка — нельзя! Понимаешь? Крупу ешь, кашу, яблоко печеное…

— Я это уху стерляжью поел. Он как узнал — вот меня ругал. Ну, я думаю, батюшка, окстись! Так у меня все нутро затоскует! Пускай, думаю, помру, — все едино, и да еще две тарелки и съел. Он пришел, слушал, слушал трубочкой — где ему! узнать не может нипочем.

И больной, улыбнувшись, присел на постели и весело смотрел на отца дьякона.

— Ну-ка, дай-ка мне икорки лизнуть! Эк, икра-то зернистая.

Дьякон подвинул больному икру, рюмку и стал наливать рябиновой.

— Постой, — испугался больной, — это ты зря! Что ты? Никак нельзя мне.

— Рябиновая не крепка, — успокоительно сказал дьякон.

— Это верно, — согласился больной и опрокинул рюмку в рот.

— Три двадцать. У Колганова брали, первый сорт.

Выпив и закусив икрой, больной старик повеселел.

— Вот, отец дьякон, вот ведь в чем дело в жизни заложено. Доктор меня лечит, и хорош, доктор — Степан Иванович, и все его почитают, но только строг очень. Сам все в меру, ничего спиртного, ни-ни. Помню, когда я покрепче был, старость еще не досаждала мне, в сосудах себя не показывала еще эта стерьоза, — помню, на его именинах я у его был. Ну, гости, действительно, были все более доктора. Честь честью, все как надо, ели, пили. Именины, конечно. Ну, и сам он еще молодой, холостой, и, значит, музыка, фортепиано у его. Сам он поет, можно сказать, голос у его — бас — очень хорошо. Ему этакая-такая подыгрывает на фортепиане. И он так жалостно поет: «Твоя любовь открыла мне могилу». Слушал я и думал: «Вот ведь что, чего же это такое?» И в ум не могу взять. Слова такие дурацкие, ведь он доктор! Ты как думаешь, отец дьякон?

— Понять никак не возможно, — ответил отец дьякон. — Много этой не в духовном пении дурости есть. Нескладно. Любовь — дело Божье. В ней что ни на есть сладость жизни положена. Открыла могилу ежели, то это такое дело, что тебе, Иван Васильевич, надо бросить у его лечиться. Человек, значит, пустой.

— Постой, убери скорей со стола, — вдруг заволновался больной, — а то звонок в коридоре! Знать, он сам приехал.

Дьякон наскоро убрал и рябиновую, и икру и спрятал за занавеску окна.

Вошел доктор, посмотрел на отца дьякона и на больного.

— Ну, как ночь спали?

— Да как спал, — ответил больной, — всю ночь бабы в голову лезли!

— Как «бабы»?