Приятель Вася с испуганным лицом стоял по пояс в воде близ берега и говорил, глядя на нас:
— Благодарю вас, угостили… В одежде-то не поплывешь.
Павлу Александровичу вода доходила до горла. Он стоял рядом с челном и, смеясь, говорил:
— Недурно. Тону, хочу плыть, а меня кто-то за ноги держит. Забавная история.
Утки, кружась над озером, летели на нас.
Голый Герасим схватил ружье и присел к кустам. Раздался выстрел Караулова…
— Батюшки, — возопил вдруг Василий Сергеевич. — Ружье-то в воде осталось.
— Ахти, беда какая! — огорчился Герасим.
Все решили раздеться и по очереди стали прыгать в воду — ныряли, ища на дне ружье. Но, сколько ни искали, — ружья не было…
Уже вечерело. Герасим развел огромный костер. Сушили платье «утопленников». Пили чай, выпили весь коньяк — по случаю «утопления». Решили остаться у костра до света и утром опять доставать ружье.
Вдали, на берегу озера, раздался выстрел; из-за кустов показался Коля. Никто раньше в суматохе не обратил внимания, что его не было.
Подходя к нам, он поднял руку, показывая застреленного большого кулика. В другой руке он держал ружье Василия Сергеевича — ружье, которое так долго искали в воде.
— Ах ты чертова визига! — закричал Василий Сергеевич. — Где же ты ружье-то взял?
— Ты ведь без ружья поехал на озеро. А тут я увидел, что кулик сел на отмели. Я ружье взял и пошел. Вот и кулик.
Василий Сергеевич вдруг расхохотался.
— Как глупо! Как все глупо… Вот уж действительно ихтиолух!
Осеняя грусть
Наступили дождливые дни. Из-за забора московских улиц выглядывают поредевшие сады. Кое-где в сумерках приветливо в окнах особняков мерцает огонек. Моросит дождик.
Мне кажется, в этих окнах, около сада, такая счастливая жизнь!
Лениво подметает с мостовой дворник обильно опавшие осенние листья.
Я еду в Сущево, домой, с вечернего класса. Фонарщик, подставляя лестницу, зажигает уличные фонари.
Тоскливо на площади в Сущеве. Стоит пожарная часть, желтая, с большими сараями.
Вхожу в деревянные ворота дома, в мезонине которого я живу.
В комнате за столом сидят мои товарищи: Светославский, Левитан и Андрюша Мельников, сын писателя Андрея Печерского.
— Что ты опоздал? — спрашивают они.
— Да вот, — говорю, — шел, смотрел на оголенные деревья… Как тосклива осень! Как одиноко и грустно, — щемит сердце.
— Я не люблю город, — сказал Левитан, — а в Останкине дубовая роща и липовый парк… Какие мотивы! Вот где тоска настоящая. Больше всего я люблю эту печаль. Грязные синие дороги, унылую темную избу…
Левитан отворил окно.
— Сегодня тепло… Посмотрите, этот сад за забором, какая красота. Это надо почувствовать.
В тихом осеннем сумраке, вдали, из острога, донеслось пение арестантов:
Что-то грустное было в этой песне.
— Поют, — сказал Левитан. — Несчастные люди, они не виноваты.
— То есть как это не виноваты? — удивился Андрюша Мельников.
— Не виноваты.
— Постой, — возразил Мельников, — постой… Вот здесь, у Константина, в этом саду, за забором, яблоки. Хорошие яблоки — антоновка. А на заборе острые гвозди понатыканы. Не будь их — яблоки зелеными украли бы. Я сам не могу видеть, когда по Москве везут в кандалах арестантов с выбритыми головами. У солдат сабли наголо. Но, когда бы не было сабель, ты бы увидел небо с овчинку и перестал бы наслаждаться грустью осени, ты узнал бы, что такое горе. Я спросил отца — как это ужасно, арестанты, каторга. «Да, — согласился отец, — ужасно, но ничего не поделаешь».
Святославский в мастерской нашего профессора А. К. Саврасова писал большую картину «Днепр и восход солнца» и говорил: «Солнце, само солнце не выходит».
— А я не люблю солнца, — сказал Левитан. — Я не понимаю, зачем все это. Солнце, а все равно умрешь. Это все так странно. Какая красота! Зачем красота, когда есть смерть…
Левитан был в любимом его настроении — меланхолии. В нашей юности мы были все товарищи, ученики обожаемого нами прекрасного художника Алексея Кондратьевича Саврасова. И всегда были в минорном настроении. Все мы были друзья и знали бедность и невзгоду, но не печалились этим. Одно удивляло нас, что мы были как бы отверженные, одинокие. Искусство наше не было никому нужно.
И странно, когда мы встречали других людей — других профессий, нам казалось, что люди эти какие-то чужие. И все, что они ни говорили, считали сплошной ерундой.
У меня много было родства в Москве. Двоюродных сестер, братьев, теток. Я не мог бывать у них. Они были мне чужие. И я постепенно отстал от них и слышал, что они меня называли гордецом. Это была неправда.
Ближе к нам был любимый нами профессор Саврасов и Антон Павлович Чехов — еще студент. Он часто присоединялся к нашей компании, когда мы, собрав гроши, покупали хлеб, копченую колбасу, печеные яйца и шли от Москвы куда-нибудь на природу — писать этюды.
Антон Павлович почему-то надевал, как и мы, высокие охотничьи сапоги, точно бы там были какие-то непроходимые болота. На плечи накидывали пледы. Это была как бы мода, и встречные прохожие говорили: «Ишь, скубенты прут».
Окрестности московские были прекрасны. Кузьминка, Кусково, Перерва, Останкино, Дубровицы, Царицыно, Кунцево, Петровское-Разумовское.
Проводя целый день под Москвой, мы купались на речке, в прудах.
Я, будучи охотником, часто звал приятелей в Большие Мытищи, в болото к Лосиному Острову, захватывал ружье и постреливал дичь.
Чехов и Левитан не сочувствовали мне, жалели убитую птицу. Но жареную ели и хвалили.
Странно, что все сюжеты, которые мы писали, были всегда грустны. Дивной архитектуры церкви, дворцы в Дубровицах, в Архангельском, имении Юсуповых, в Братцеве — имении Щербатова, в Кускове — имении Шереметева, не прельщали нас. Мы никогда не писали их, предпочитая старый мост на речке, мельницу, деревенские избы или просто лес…
Особенно не нравились нам роскошные дачи и подстриженные сады, цветники.
Грязная дорога, телега, убогая лесная сторожка, брошенная усадьба больше увлекали нас.
А Левитан всегда искал дальний просвет грустной вечерней зари, овраг с ручьями, повисшие ивы над прудом, сельское кладбище. Я часто видал на красивых глазах его слезы. Он говорил мне: «Посмотри, какая красота, какой мотив… Я никак не могу сделать эти ветви, эту тоску».
А. П. Чехов был веселей нас. Мы не любили города и всегда старались уйти подальше от него. И искренно восхищались проселочными дорогами, унылыми стогами на сжатом поле, пожелтевшими деревьями осени, собирали ветви и букеты с вялыми листьями, приносили домой.
Шиповник больше нравился, чем прекрасные розы.
Странный романтизм жил в нашей душе в молодые годы.
Может быть, эти свойства души рождались в нас вследствие отчужденности от общества, которое мало интересовалось искусством в то время. Как-то никому оно не было нужно. И если бы не было замечательного гражданина Павла Михайловича Третьякова, Саввы Мамонтова, то, вероятно, картины Васильева, Саврасова, Перова, Репина, Сурикова, Поленова и многих других остались бы у них в мастерских и вряд ли были бы созданы. И может быть, русские люди не слыхали бы опер Римского-Корсакова — «Снегурочку», «Псковитянку», «Садко», «Царя Салтана», «Кащея», «Майскую ночь» и «Хованщину» Мусоргского и много других, которые С. И. Мамонтов впервые ставил в Частной опере Москвы, где Ф. И. Шаляпин проявил свой великий талант…
Грезино
Помню, в молодости жил я во Владимирской губернии, в двадцати верстах от Боголюбова, в маленькой деревушке из шести дворов под названием Грезино.
Поселок этот стоял на возвышенности, окруженный лесом. Внизу, в ольховых кустах, бежала мелкая светлая речка. Большой еловый лес шел рядами до самой поймы реки Клязьмы.
Я жил в старом деревянном большом доме у Гаврилы Ивановича.
Этот дом был — господская кухня. А Гаврила Иванович был поваром у прежних господ.
Господский дом, тоже деревянный, сгорел. А старик Гаврила Иванович хорошо помнил крепостное право.
Со мной жил приятель мой, Абраша Баранов, тоже, как и я, ученик Московской школы живописи. Крестьяне и Гаврила Иванович были рады нам. По вечерам приходили на скамеечку к нам у дома и любили посидеть и покалякать. Газет мы не получали, да и в Москве не читали их. Политикой совершенно не интересовались и что делалось на свете — не знали.
В этом глухом месте была какая-то необъяснимая божественная красота. И когда окрестные места погружались в сумрак вечера, — дыхание леса, покров наступающей ночи охватывали душу несказанным забвением.
От спелой ржи, овсов, леса, речки шли колдовские ароматы и запахи травы и цветов.
Грезино. И название — по благодатным местам.
Тихо было ввечеру.
— Э-эх, допрежь, помню, молодой был. Вот здесь, около, в дому-то, — господский дом-то здесь стоял, — барышни, Софья и Тата, в таком в вечеру на арфах играли. И вот играли и пели, вот до чего хорошо, чисто ангелы Божии… А мы на лугу сидим и слушаем, и, слухая их, чего-то в животе идет, будто не на земле живешь, а в небе летаешь.
— Помню и я, — сказал лохматый седой старик Афанасий, — неча говорить, от их вреда не было. Тоже, были из себя хороши, а в девках засохли. Приезжали редко эдакие-то, как вы, охотники, верхом катались. Ну, один-то такой ходил на охоту, да и утоп на Поганой Луже. Тата на Погану-то Лужу все ходила — видал я. Сидит там у развалинки, где ране мельница была. Сидит, наклоня голову, и глядит. Тужит. Ждет, знать. А чего ждет — невесть. Ну и засохла от тоски. Померла она-то опосля этого, как утоп молодой барин приезжий, и на арфах более не играли.