— А другая-то, Софья, — сказал Гаврила Иванович, — чисто в затвор заперлась. Они обе, знать, в его влюбимши были. Хорош был барин. Нарядный. Сюртук табашного цвета надет, ворот закрытый туго перевязан черной шелковой лентой. Штаны белые в сапоги. Шпоры, лернетка на ленте. Золотая лернетка. А он в лернетку-то глядит — все на них, то на одну, то на другую. Лицо чистое, бритое, на руках кольца большие. Звали его Вольдемар. Настреляет, бывало, тетеревов, ну и глядит, как я жарю. «Закрой, — говорит, — да в духовую ставь», из коробочки чего-то сыпал. Стол тоже накрывать — скатерть чистую велит, посуду — каждый стакан смотрит. Все сам салфеткой перетрет. Петр с ими приезжал — лакей. В мундире, перчатки белые, за столом служит. Он сам к обеду белый луперздон надевал — опушка меховая, а посередке золотые канты пуговицы перехватывали. А барышни наши, Софья и Наталья, прически себе делали и в платьях белых с лентами к столу садились. В графинах квасы — брусничный, смородинный, черничный, яблочный, вишневый, а вино — фряжское. Ну чего только не выдумывали к обеду. А ели чинно, благородно. А вот только за обедом по-нашему — ни слова. Понять нельзя. Барышни зайца не ели, чего — не поймешь. Баранину не ели, поросенка ни-ни. В год раз на праздник Святки приезжали гости. Много. А барышни на арфе играют. Так мать-то и отец (я-то мал был — не помню) говорили, в Питере их наукам обучали. Тогда тетка жила толстая, ну, и говорили — пила. Мужики-то, когда что у ней просят — она соглашалась, только вынет платочек маленький и заплачет. Ну, конечно, сознаться, выпивши была часто.
— А вот, — сказал другой, Семен Рудаков, — один тут, в Боголюбове, у нас на Никитинской фабрике работал. Идет с фабрики, то сюда, то домой, а ночь была светлая. Он вниз-то спустился к Поганой Луже, да и сел отдохнуть-то. А там развалилось, старые-то колеса на мельнице в воду ушли. И слышит он — кто-то играет на гуслях. Обернулся, видит, барышня сидит у колес и на арфе играет. А в воде голубой месяц прыгает, чисто пляшет… Он как вскочит да бегом. Вот бежал. Замучился, да и упал. Тут вот, по речке, где ивы большие. Лежит, отдышаться не может с перепугу; и слышит, как далеко там, сзади, на Поганой Луже, барышня сладко поет, и до того сладко, что он заслухался. «И так, — говорит, — хорошо мне было, что я и уснул». Проснулся — свет Божий, солнце, Погана Лужа, колеса, мельница, иван-чаем заросло, а около его — крынка разбитая, а в ней водица, и рыбка маленькая там плавает. «Чего это, — думает, — кто рыбку в черенок пустил?» Встал он, взял и выплеснул воду с рыбкой вместе в Лужу. Поглядел кругом, постоял и видит: у ног, где черепок-то, крынка стояла, чего-то блестит. Смотрит, — поднял, — золотой. Ковырнул — другой, третий из глины-то выглядывают, где крынка-то была… Так он два десятка накопал, ну и жил дома тут. Лошадь купил, лесу, строиться начал. Глядят — откуда деньги. Так через двадцать лет сознался и рассказал, что рыбка — не иначе как барышня Наташа была…
— А где ж он теперь? — спросил мой приятель Абраша.
— Да так ведь! Он на Погану Лужу, почитай, кажинну ночь ходил, все копал — золотые искал, остудился, жена сказывала, ну и помер чахоткой. Давно помер. Жена тоже померла. Бездетные были. Дом-то пустой — вот с краю стоит.
И все в рассказах по вечерам на скамейке у дома, среди бедных хижин у леса, было грустно и невероятно. А кругом природа, красота очарованная, и жизнь этих людей мне казалась проста, как и природа окружающая.
Рассказы о барышнях-дворянках мне казались как прошедший сон — я точно сам слушал нежные звуки арф и слышал чарующий девичий голос с мельницы.
— А ведь, поди, бывало, — сказал Абраша, — господа-то прежние ежели рассердятся, то и пороли кое-кого?..
— Эк чего, не!.. куда тут!.. Эти господа были не такие. От них этакого-то не узнаешь. И перед ними не покривишь, и к ним совесть правильно лежала. Почитали.
— Это вот Курбатовские господа, — сказал лохматый мужик, — вот те, верно, в злобе жили с народом. Ну, и народ аховый стал. От их-то Чуркин-разбойник вышел. Вот в Володимере надысь монастырь ограбил. Он тут похаживает, гуляет. Урядник был надысь, так он мельнику Трофиму рассказывал. Вот ловок. Разбойник, а у губернатора обедал, а губернаторша-то в коляске возила его — город показывала, соборы. Он гусаром из Питера приехал по делу: кто я? Да у настоятеля отца Симеона сорок тысяч и свистнул.
— Где ж уряднику его поймать, — сказал Гаврила Иванович, — прост больно, да и пьет. Что он? Ундер. Встретил я его в лесу — верхом едет, посмотрел на меня и говорит: «Ты, — говорит, — куда, дурак, старый хрыч, прешь?» Я ему говорю: «В Ламешки». Он спрашивает: «Почто?» А я ему: «По то». За что он меня облаял — не знаю. Вот бы, когда барышни жили, он бы не мог так лаяться. Не мог бы перед ними слова сказать, боялся бы. А чего боялся? Господа настоящие были. Господина-то настоящего сволоча боится. Где ж ему Чуркина пымать!..
Мордобой
Ясное утро. В саду моем горят огнем покрасневшие осины, седые ветви опавших лип блестят узорами ветвей на синем осеннем небе.
Как бодры краски ясного осеннего дня!
Четко вдали, на горе, видна деревня Любилки. Синяя речка, извиваясь по лугу, пропадает за розоватым мелколесьем. Кое-где темнеют ели.
Я иду по саду к реке.
У края сада прилег на бугорке. Внизу видна река и полуразвалившаяся терочная. Синие старые бревна блестят на солнце. Рядом со мной сел мой ручной заяц. А собака пойнтер убежала вниз, к речке. Заяц слушает, водя ушами. Вытянулся кверху. Стеклянные светлые глаза его смотрят в сторону.
— Зайка, какой ты дурак. Беги, что сидишь? Эх ты! свободу сменил на кочерыжку, дурак.
Заяц не обращает на меня никакого внимания. Привык к моим выговорам. Водит носом как-то особенно, что-то нюхает. Ничуть меня не боится.
Собака Польтрон вернулась ко мне с речки. Мокрая. Бегала по осоке — охотилась. И на собаку заяц — никакого внимания. Привык.
— Польтрон! Пиль его! — говорю я.
Польтрон знает, что я смеюсь, смотрит желтыми глазами на меня и опять бежит вниз на реку.
Вдали на мельнице, у Ремжи, кричит баба:
— Миколка, вот погоди, ужо я те…
На той стороне краем леса по дороге едет телега. На телеге мешки с мукой. На мешках сидит баба. Рядом с телегой идет Колька в большом картузе и ест репу. Заяц вытянулся и смотрит на телегу. Заяц мой терпеть не может мальчишек. Увидав Кольку, сел ко мне поближе — я все-таки защита.
Смотрю вдаль, и далеко видны леса, и блестит светлой точкой церковка на Ивановом озере прихода Утоли моя печали.
Летят в душе воспоминания. Кладбище, где могила матери. Сзади слышу крик.
— Кинстинтин Лисеич, игде вы? — кричит дед, сторож дома.
Ко мне подбегает слуга Ленька и говорит:
— Урядник приехал, чего-то ему до вас нужно… Бумага пришла.
Заяц первый подбежал к двери крылечка, Польтрон тоже. Дверь заперта. Заяц передними лапами быстро ударил по морде Польтрона. Польтрон отошел ко мне.
«Странно, — подумал я, — Польтрон не обижается на зайца, что тот его бьет по морде. Знает, что я люблю зайца. И заяц знает, что Польтрон его не тронет».
Урядник встает и здоровается:
— Заехал, — говорит, — вам бумажка есть.
И он достает из бокового кармана линялого полицейского мундира какие-то бумаги. Разбирает и подает мне одну.
Я смотрю на бумажку, читаю: «По указу Его Императорского Величества», а потом что-то мелко — не разберу.
— Чего это? — говорю уряднику. — Не разберу…
— Чего? Да ничего, — говорит урядник. — С вас взыскание — шесть с половиной копеек. Это подати за участок этот. За него вы не платили, — смеется урядник, — а вот где полушку-то взять?
Ленька несет из кухни самовар, ставит на стол. Тетенька Афросинья выносит пирог со свежими груздями.
Доктор Иван Иванович приходит на террасу расчесанный. Умывался у колодца.
— Эк великолепная погода стоит, — говорит доктор.
За чаем свежее рябиновое варенье. Урядник, поев пирога, попробовал варенье и, качнув головой, сказал:
— Эк варенье хорошо! Скажу жене. Да где достать, рябины не купишь, у нас в Переславе нет. Да, рябину не продают, кому она…
— У нас по речке, — говорю я, — сколько хочешь.
— Это надо заняться, — согласился урядник, — посбираю.
— Иван Иванович, — спрашиваю я, — вот скажите: заяц не боится Польтрона, как подойдет к нему, сейчас по морде лапами, и больно бьет. А тот хоть бы что, не огрызнется даже. А ведь у людей не так!
— Это верно, — засмеялся урядник. — Вот ведь, к примеру: вчера в Петрове этакое дело вышло. Домохозяин там, Замков, дом хороший, шорник, лавка. Ну, именинник, значит, он. А у него в мезонине, во дворе, часовщик живет. Он утром часовщика-то позвал к себе, — околодочный научил, — и говорит: «У меня, — говорит, — гости сегодня будут. Вот, — говорит, — гитара есть, от сына-учителя осталась. Ты сегодня мне поиграй гостям вечером, чтобы повеселей выходило». А тот удивился: «Чего-с? Я не умею…» А околодочный говорит: «Чего не умеешь, толкуй… часы-то трудней чинить, не хочешь?» Часовщик-то молчит. А Замков-то и говорит: «За фатеру-то тоже он мне должен — третий месяц не платит». Замков-то с околодочным уже, конечно, выпили. Именинник потому. Околодочный-то часовщику гитару в морду сует. «Полно гордиться, сыграй», — говорит. А часовщик-то сердитый, худой такой. Все кашляет. Взял гитару-то да как ею Замкова по башке ахнет, да и околодочного. «Вот вам, — говорит, — музыка, слыхали?» А околодочный-то Пеньков — толстый, сразу у него личность посинела, фонари под глазами явились. Драка была такая, что насилу разняли. Женщины визжат, а часовщик кричит: «Вот вам музыка, вот вам, не сумевши, сыграл…» Вот я по этому делу и был в Петрове. Исправник послал. Говорит: «Поезжай скорей, да там, — говорит, — надо это дело закрыть, а то неловко — в суд попадет. Околодочный не должен по уставу битым бить, да еще гитарой… На смех подымут. Ты, — говорит, — их попугай, помири, а то крепко сидеть будут. Сибирью попугай». Ну где ж, городишко-то уж весь знает. Смеются. Рады все. Да ведь и верно — дурь. Часовщику музыкантом велят быть…