«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 90 из 222

— Это Герасим, — сказал я, — надо выстрелить, может, заплутал.

И я выстрелил из ружья. Послышались шаги Герасима — он бежал.

— Нет воды, — сказал Герасим. — Вон там, с краю, какие-то трое молодцов увидали меня, остановились. Один свистнул, и они побежали в лес. Думаю: «Постой!», я выстрелил, да и сюда, к вам.

— Чего ж ты струсил? — спросил Караулов.

— Чего? В такую пору!.. У них, видать, топоры. Кто его знает, может, это Гришка.

— Какой Гришка? — спросил Василий Сергеевич.

— Гришка острожный, он тут по лесу шляется. Пымать не могут.

— Вот, благодарю вас… — сказал Василий Сергеевич. — Вот поспите теперь.

Стемнело. Костер смутно освещал сарай.

— Надо потушить костер, — сказал Василий Сергеевич, — а то ему нас видно, а нам его нет. Он перестреляет нас, как куропаток.

И Василий Сергеевич шестом стал разбрасывать костер и тушить сапогами головешки.

Стало совсем темно. Мы пошли в сарай и прилегли на сено.

Тихо было в ночи. В лесу покрикивали совы. Долго тянулась ночь.

Герасим заснул.

Вдруг Василий Сергеевич мне говорит: «Слышите?..» И стал будить Герасима. Неподалеку в лесу раздался резкий свист. Потом другой, третий.

Герасим встал и сказал:

— Идем из сарая.

Поднявшись, мы все вышли наружу. Тьма — зги не видать. Спотыкаясь о пни, мы пошли в гору и, отойдя от сарая, сели на землю. Вдали были слышны шаги. Кто-то подходил к сараю.

Собака моя, Польтрон, заворчала и бросилась с лаем вперед.

— Стреляй… — сказал Герасим.

Мы все выстрелили почти залпом.

— Ишь, стерва! — закричали у сарая. И мы слышали, как несколько человек побежали от сарая.

Вдали послышался свист.

— Идем, — шепотом сказал Герасим.

Мы тихо шли в ночи. Долго и медленно поднимались в гору.

— Стойте, — сказал Герасим, — нет ли кручи. Я пойду вперед.

Ветви елей стегали нам лицо.

— Шабаш, — сказал, вернувшись, Герасим, — ложись.

Мы легли в траву и вскоре, усталые, все заснули.


* * *

Я открыл глаза. Было раннее утро. За небольшими елками, опускавшимися по пригорку вниз, были видны бесконечные леса. Блестела речка среди бурых кустов ольхи. Обрадованные, мы спустились к воде. Весело побежала собака по берегу, заросшему чередой.

— Смотряй — утки, ишь, Польтрон пошел.

Вскоре наши ягдташи наполнились убитой птицей. Разложив костер, мы сварили чай в котелке и изжарили уток.

— Ночью, — говорил Василий Сергеевич, — всегда черт-те что, а вот днем — не страшно. Но только где мы — неизвестно.

Речка вливалась в большое болото. Около, сбоку, шла дорога. Вдали мы увидали телегу. В ней сидел парень. Поравнявшись с нами, он остановился.

— Охотники! Ишь уток настреляли.

— Скажи, любезный, — спрашиваем, — мы заблудились, ночевали в лесу, какое место, не знаем.

— Старая Сеча, — говорит парень. — А вы чьи?

— Из Букова, — говорит Герасим.

— Эк вы откуда. Ведь это верст тридцать отселева.

— А ты не подвезешь нас? — спросил Василий Сергеевич. — Махорки достану покурить.

Мы все сели в телегу, лошаденка едва плелась.

— А к нам ночью Гришка приходил, — сказали мы возчику.

— Ишь, он тут, значит, похаживает, разбойник… Пымать его не могут. Зимой-то он по закутам, по деревням прячется, в трактире Фураева всю зиму служил, — не признали, с урядником водку пил. Гришка ежели свистнет — на неделю оглохнешь. Здоров — чисто лошадь.

— Что ж он — убийца? — спросил Караулов.

— Не… какой убивца, лесом торгует.

— Что за ерунда! — удивились мы. — Как — лесом торгует?

— Ловко торгует. Он завсегда с топором, и с ним подрушные, тоже разбойники, все с топорами. Выберет в лесу эту самую двенашину, срубит и с подрушными ее ночью выволочет из лесу в чисто место. Ну, значит, и продает. А на нее всегда нужда есть в деревне, тому-другому нужно: дом, сарай поправлять. Ну и берут, дешево и ладно…

— Так это не разбойник, а вор, — сказал Караулов.

— Э-э… что ты, разбойник. Ежели за ним казенный объездчик погонится, так ежели Гришка свистнет, тот с лошади — чубрик и бегом от его — голову бы не отрубил. Боятся… Но это что: как веревочке ни виться — кончику быть. Гришке острога не миновать. Беспременно пымают, не уйдет…

Первый снег

Какое счастье молодость! Всем восхищается и очаровывается душа — природой и людьми. Все увлекает чувство…

Мы вышли из Школы с вечернего класса, где рисовали голого натурщика, бородатого Петра, и вдруг увидели, что Мясницкая покрыта белым покровом — мостовая, крыши, купола церкви Флора и Лавра.

Первый снег! Зима! Как бодро и радостно!..

Весело освещалась светом огней булочная Севастьянова, и сквозь падающий хлопьями снег сверкали уличные фонари, ехали извозчики на санях, и кучер на паре вороных крикнул: «Берегись!», когда мы переходили улицу.

Повернув по Рождественскому бульвару, мы поравнялись с трактиром «Саратов». Это был двухэтажный дом с ровными подряд окнами.

— Стой, — сказал полный приятель, ученик натурного класса Шаулов. — Зайдемте в «Саратов», съедим расстегаев.

— Прошу, — предложил Шатилов, — мой черед.

У Шатилова был более частый «черед» угощать приятелей, так как он был со средствами. Ордынский, по прозвищу «братичек», стал прощаться.

— Куда же ты? — говорили мы. — Пойдем.

— У меня ни копья, — сказал мне на ухо Ордынский, — неловко, знаешь.

Мельников, Комаровский тоже стали прощаться. Шатилов не отпускал никого.

Войдя в подъезд, у вешалки мы сняли калоши, пальто, пледы, покрытые снегом, и поднялись по деревянной широкой лестнице в большой зал трактира.

Пахло чаем и селянкой. У большого буфета посетители пили водку, рябиновку, закусывая селедкой, горячей колбасой, балыком, грибками. Бойкие половые разносили на подносах чай, вина.

— Идемте в кабинет, — предложил Шатилов.

Просторный кабинет в пестрых обоях, с зеркалом над диваном. В окна, выходящие на Сретенку, было видно, как часто падал снег.

За горячими расстегаями с рыбой и визигой Шатилов рассказывал о том, что было в Париже и что там, в школе Кармона, рисуют с нагой натурщицы.

— Это гораздо трудней, чем рисовать бородатого банщика Петра. Ну и интересней.

Мы все невольно позавидовали богатому Шатилову — был в Париже!

— Как странно, — скромно сказал Ордынский, — что у нас в Школе нельзя писать натурщицу.

— А я совсем не люблю рисовать тела. Я ведь пейзажист, — сказал Светославский.

— Необходимо, — спорил Шатилов, — иначе нельзя понять форму и выучиться рисовать.

— А почему? — возразил Левитан. — Разве дерево не так же грациозно и красиво, как женщина? Дуб, дубовая роща красивее же этого Петра с бородой.

— Ну нет, — не соглашался Шатилов, махнув рукой, на которой блеснул перстень. — Женщина красивее всего. Красивее моря и неба.

— Ну что вы, цапка, — сказал Левитан, — ничего нет красивее неба.

— Постой, — сказал Светославский, — молодая женщина тоже красива…

— Ну да, красива, но, когда они говорят, что-то разочаровывает! Когда они молчат — лучше.

— Что же они такое тебе наговорили?

— Я не понимаю их. Говорят: зачем вы художник? Я не знаю, что ответить. Они хотят, чтобы их всегда веселили. А я не люблю, когда надо смешить, развлекать. Природу не надо развлекать — она всегда поет, в ней счастье, настроение.

— Ну-ка, поди сейчас, напиши-ка эту природу — метель!

— Это тоже красота, — подхватил Ордынский. — Это все надо, эти контрасты. Такая ночь всех гонит в свое гнездо. Люди становятся дружней, ближе друг к другу. В окружении мрака, невзгоды, бури сковывается любовь и братство…

В это время в трактире заиграла машина: «Вдоль по Питерской, подруженьки, по Тверской-Ямской с колокольчиком».

— Ах, хорошо, — сказал Мельников.

Яковлев — с большими волосами, с круглым лицом, горло повязано красным платком, — выпив рюмку водки, сказал басом:

— Вот не я буду, а напишу такую ночь: художник сидит в Сокольниках, пишет снежную бурю и замерзает. Вот тогда пускай посмотрят аристократы. Пускай подумают. В картине нужна идея. Эти пейзажики — неинтересны. Мне давно хочется написать утопленника. А где его возьмешь? Надо сюжеты — надо сказать, наконец, кто мы и кто они!.. Репин показал «Бурлаков»[103] — все задумались. А я вот утопленника покажу — пусть подумают.

— Ну что же? — спросил Шатилов. — Ну, утонул человек, утопленник… Это смотреть неприятно, зачем же это писать? Согласитесь, Филипп Петрович, это неприятно.

— Да вы вот как — неприятно? Вам бы все только чтоб приятно. Ну, а если этот утопленник и не утонул, а утопился? И почему утопился? Жизнь довела. Понимаете ли, жизнь доводит. Правды в жизни нет. Вот что надо писать. Правду показать им. Показать им вот, что вы довели, вы… Пробудить надо их. А то пейзажики пишете, картинки, изящную женщину голую подавай. Спорите, что лучше. «Дуб также грациозен, небеса голубые». Стыдно! Понимаете ли, что говорите?

— А есть у этого дурака какая-то своя правда, — сказал неожиданно его приятель Мельников.

— «Дурака»! Я тебе покажу дурака!

Яковлев встал, показал кулак и сказал:

— Воззри на сей — он в гроб кладет!

Здоров был Яковлев, кулачище был огромный.

— Это что, не страшно, — смеялся Мельников, — если бы ты был Рембрандт, — тогда бы…

— Рембрандт? — перебил Яковлев. — У Рембрандта не было идей, а у меня идеи. Вашим Рембрандтом скоро будут горшки покрывать.

— Когда Рембрандтом станут горшки покрывать, то такими дурацкими головами, как твоя, уж будут вымощены мостовые.

Яковлев зло посмотрел на Мельникова и, стукнув кулаком по столу, крикнул:

— Абсур! Филантроп ты, сукин сын!

— Ну зачем же так, зачем ссориться? — волновался Шатилов.

— Это не ссора, — засмеялся Мельников, — это всегда у нас так. Мы вместе живем. Он хорош, когда сердится. Потом слова разные любит — иностранные: «филантроп», «цивилизация», «абсурд», но говорит — «абсур». Думает, что это все равно что дурак. Идейный парень.