— Это Герасим, — сказал я, — надо выстрелить, может, заплутал.
И я выстрелил из ружья. Послышались шаги Герасима — он бежал.
— Нет воды, — сказал Герасим. — Вон там, с краю, какие-то трое молодцов увидали меня, остановились. Один свистнул, и они побежали в лес. Думаю: «Постой!», я выстрелил, да и сюда, к вам.
— Чего ж ты струсил? — спросил Караулов.
— Чего? В такую пору!.. У них, видать, топоры. Кто его знает, может, это Гришка.
— Какой Гришка? — спросил Василий Сергеевич.
— Гришка острожный, он тут по лесу шляется. Пымать не могут.
— Вот, благодарю вас… — сказал Василий Сергеевич. — Вот поспите теперь.
Стемнело. Костер смутно освещал сарай.
— Надо потушить костер, — сказал Василий Сергеевич, — а то ему нас видно, а нам его нет. Он перестреляет нас, как куропаток.
И Василий Сергеевич шестом стал разбрасывать костер и тушить сапогами головешки.
Стало совсем темно. Мы пошли в сарай и прилегли на сено.
Тихо было в ночи. В лесу покрикивали совы. Долго тянулась ночь.
Герасим заснул.
Вдруг Василий Сергеевич мне говорит: «Слышите?..» И стал будить Герасима. Неподалеку в лесу раздался резкий свист. Потом другой, третий.
Герасим встал и сказал:
— Идем из сарая.
Поднявшись, мы все вышли наружу. Тьма — зги не видать. Спотыкаясь о пни, мы пошли в гору и, отойдя от сарая, сели на землю. Вдали были слышны шаги. Кто-то подходил к сараю.
Собака моя, Польтрон, заворчала и бросилась с лаем вперед.
— Стреляй… — сказал Герасим.
Мы все выстрелили почти залпом.
— Ишь, стерва! — закричали у сарая. И мы слышали, как несколько человек побежали от сарая.
Вдали послышался свист.
— Идем, — шепотом сказал Герасим.
Мы тихо шли в ночи. Долго и медленно поднимались в гору.
— Стойте, — сказал Герасим, — нет ли кручи. Я пойду вперед.
Ветви елей стегали нам лицо.
— Шабаш, — сказал, вернувшись, Герасим, — ложись.
Мы легли в траву и вскоре, усталые, все заснули.
Я открыл глаза. Было раннее утро. За небольшими елками, опускавшимися по пригорку вниз, были видны бесконечные леса. Блестела речка среди бурых кустов ольхи. Обрадованные, мы спустились к воде. Весело побежала собака по берегу, заросшему чередой.
— Смотряй — утки, ишь, Польтрон пошел.
Вскоре наши ягдташи наполнились убитой птицей. Разложив костер, мы сварили чай в котелке и изжарили уток.
— Ночью, — говорил Василий Сергеевич, — всегда черт-те что, а вот днем — не страшно. Но только где мы — неизвестно.
Речка вливалась в большое болото. Около, сбоку, шла дорога. Вдали мы увидали телегу. В ней сидел парень. Поравнявшись с нами, он остановился.
— Охотники! Ишь уток настреляли.
— Скажи, любезный, — спрашиваем, — мы заблудились, ночевали в лесу, какое место, не знаем.
— Старая Сеча, — говорит парень. — А вы чьи?
— Из Букова, — говорит Герасим.
— Эк вы откуда. Ведь это верст тридцать отселева.
— А ты не подвезешь нас? — спросил Василий Сергеевич. — Махорки достану покурить.
Мы все сели в телегу, лошаденка едва плелась.
— А к нам ночью Гришка приходил, — сказали мы возчику.
— Ишь, он тут, значит, похаживает, разбойник… Пымать его не могут. Зимой-то он по закутам, по деревням прячется, в трактире Фураева всю зиму служил, — не признали, с урядником водку пил. Гришка ежели свистнет — на неделю оглохнешь. Здоров — чисто лошадь.
— Что ж он — убийца? — спросил Караулов.
— Не… какой убивца, лесом торгует.
— Что за ерунда! — удивились мы. — Как — лесом торгует?
— Ловко торгует. Он завсегда с топором, и с ним подрушные, тоже разбойники, все с топорами. Выберет в лесу эту самую двенашину, срубит и с подрушными ее ночью выволочет из лесу в чисто место. Ну, значит, и продает. А на нее всегда нужда есть в деревне, тому-другому нужно: дом, сарай поправлять. Ну и берут, дешево и ладно…
— Так это не разбойник, а вор, — сказал Караулов.
— Э-э… что ты, разбойник. Ежели за ним казенный объездчик погонится, так ежели Гришка свистнет, тот с лошади — чубрик и бегом от его — голову бы не отрубил. Боятся… Но это что: как веревочке ни виться — кончику быть. Гришке острога не миновать. Беспременно пымают, не уйдет…
Первый снег
Какое счастье молодость! Всем восхищается и очаровывается душа — природой и людьми. Все увлекает чувство…
Мы вышли из Школы с вечернего класса, где рисовали голого натурщика, бородатого Петра, и вдруг увидели, что Мясницкая покрыта белым покровом — мостовая, крыши, купола церкви Флора и Лавра.
Первый снег! Зима! Как бодро и радостно!..
Весело освещалась светом огней булочная Севастьянова, и сквозь падающий хлопьями снег сверкали уличные фонари, ехали извозчики на санях, и кучер на паре вороных крикнул: «Берегись!», когда мы переходили улицу.
Повернув по Рождественскому бульвару, мы поравнялись с трактиром «Саратов». Это был двухэтажный дом с ровными подряд окнами.
— Стой, — сказал полный приятель, ученик натурного класса Шаулов. — Зайдемте в «Саратов», съедим расстегаев.
— Прошу, — предложил Шатилов, — мой черед.
У Шатилова был более частый «черед» угощать приятелей, так как он был со средствами. Ордынский, по прозвищу «братичек», стал прощаться.
— Куда же ты? — говорили мы. — Пойдем.
— У меня ни копья, — сказал мне на ухо Ордынский, — неловко, знаешь.
Мельников, Комаровский тоже стали прощаться. Шатилов не отпускал никого.
Войдя в подъезд, у вешалки мы сняли калоши, пальто, пледы, покрытые снегом, и поднялись по деревянной широкой лестнице в большой зал трактира.
Пахло чаем и селянкой. У большого буфета посетители пили водку, рябиновку, закусывая селедкой, горячей колбасой, балыком, грибками. Бойкие половые разносили на подносах чай, вина.
— Идемте в кабинет, — предложил Шатилов.
Просторный кабинет в пестрых обоях, с зеркалом над диваном. В окна, выходящие на Сретенку, было видно, как часто падал снег.
За горячими расстегаями с рыбой и визигой Шатилов рассказывал о том, что было в Париже и что там, в школе Кармона, рисуют с нагой натурщицы.
— Это гораздо трудней, чем рисовать бородатого банщика Петра. Ну и интересней.
Мы все невольно позавидовали богатому Шатилову — был в Париже!
— Как странно, — скромно сказал Ордынский, — что у нас в Школе нельзя писать натурщицу.
— А я совсем не люблю рисовать тела. Я ведь пейзажист, — сказал Светославский.
— Необходимо, — спорил Шатилов, — иначе нельзя понять форму и выучиться рисовать.
— А почему? — возразил Левитан. — Разве дерево не так же грациозно и красиво, как женщина? Дуб, дубовая роща красивее же этого Петра с бородой.
— Ну нет, — не соглашался Шатилов, махнув рукой, на которой блеснул перстень. — Женщина красивее всего. Красивее моря и неба.
— Ну что вы, цапка, — сказал Левитан, — ничего нет красивее неба.
— Постой, — сказал Светославский, — молодая женщина тоже красива…
— Ну да, красива, но, когда они говорят, что-то разочаровывает! Когда они молчат — лучше.
— Что же они такое тебе наговорили?
— Я не понимаю их. Говорят: зачем вы художник? Я не знаю, что ответить. Они хотят, чтобы их всегда веселили. А я не люблю, когда надо смешить, развлекать. Природу не надо развлекать — она всегда поет, в ней счастье, настроение.
— Ну-ка, поди сейчас, напиши-ка эту природу — метель!
— Это тоже красота, — подхватил Ордынский. — Это все надо, эти контрасты. Такая ночь всех гонит в свое гнездо. Люди становятся дружней, ближе друг к другу. В окружении мрака, невзгоды, бури сковывается любовь и братство…
В это время в трактире заиграла машина: «Вдоль по Питерской, подруженьки, по Тверской-Ямской с колокольчиком».
— Ах, хорошо, — сказал Мельников.
Яковлев — с большими волосами, с круглым лицом, горло повязано красным платком, — выпив рюмку водки, сказал басом:
— Вот не я буду, а напишу такую ночь: художник сидит в Сокольниках, пишет снежную бурю и замерзает. Вот тогда пускай посмотрят аристократы. Пускай подумают. В картине нужна идея. Эти пейзажики — неинтересны. Мне давно хочется написать утопленника. А где его возьмешь? Надо сюжеты — надо сказать, наконец, кто мы и кто они!.. Репин показал «Бурлаков»[103] — все задумались. А я вот утопленника покажу — пусть подумают.
— Ну что же? — спросил Шатилов. — Ну, утонул человек, утопленник… Это смотреть неприятно, зачем же это писать? Согласитесь, Филипп Петрович, это неприятно.
— Да вы вот как — неприятно? Вам бы все только чтоб приятно. Ну, а если этот утопленник и не утонул, а утопился? И почему утопился? Жизнь довела. Понимаете ли, жизнь доводит. Правды в жизни нет. Вот что надо писать. Правду показать им. Показать им вот, что вы довели, вы… Пробудить надо их. А то пейзажики пишете, картинки, изящную женщину голую подавай. Спорите, что лучше. «Дуб также грациозен, небеса голубые». Стыдно! Понимаете ли, что говорите?
— А есть у этого дурака какая-то своя правда, — сказал неожиданно его приятель Мельников.
— «Дурака»! Я тебе покажу дурака!
Яковлев встал, показал кулак и сказал:
— Воззри на сей — он в гроб кладет!
Здоров был Яковлев, кулачище был огромный.
— Это что, не страшно, — смеялся Мельников, — если бы ты был Рембрандт, — тогда бы…
— Рембрандт? — перебил Яковлев. — У Рембрандта не было идей, а у меня идеи. Вашим Рембрандтом скоро будут горшки покрывать.
— Когда Рембрандтом станут горшки покрывать, то такими дурацкими головами, как твоя, уж будут вымощены мостовые.
Яковлев зло посмотрел на Мельникова и, стукнув кулаком по столу, крикнул:
— Абсур! Филантроп ты, сукин сын!
— Ну зачем же так, зачем ссориться? — волновался Шатилов.
— Это не ссора, — засмеялся Мельников, — это всегда у нас так. Мы вместе живем. Он хорош, когда сердится. Потом слова разные любит — иностранные: «филантроп», «цивилизация», «абсурд», но говорит — «абсур». Думает, что это все равно что дурак. Идейный парень.