Яковлев молча сел, налил рюмку водки и, выпив, сказал:
— Вот до чего меня доводят!
— Успокойтесь, — говорил Шатилов.
— Верите ли, никто меня не понимает, — сказал Яковлев. — Актер-приятель Задунаев-Вральский мне сказал, что я трагедик. А эти — комедианы, — показал он на всех нас.
— Вали, вали, качай, — сказал Мельников, смеясь.
— Вот, слышите, «качай»! Это что же такое? Что же, я, по-твоему, пожарный или художник?
— Ну, довольно, — сказал, вставая, Ордынский. — Пора. Первый снег. Этот спор надолго.
— Идем, — сказал Светославский. — У меня вот в картине Днепр. Вода не выходит. Это не идеи, попробуй-ка воду написать…
У подъезда приятели прощались. Чудесно пахло зимой! И кругом сыпал и сыпал первый девственный снег.
Жена
Ранее утро перед рассветом. В окно видны темные ели сада. Я и приятели мои проснулись чем свет. Одеваются, умываются. Заспанный мой слуга, Ленька, подает самовар.
— Попьем чаю, закусим и пойдем на реку смотреть поставленные на рыбу сети.
Доктор Иван Иванович, уплетая пирог, смотрит в окно и говорит:
— Светает. Земля к солнцу поворачивает. Вертится. Ишь, медленно вертится.
— Как — медленно? — заметил Коля. — Более ста верст в час, по-нашему.
— Это кто тебе сказал? — спросил Василий Сергеевич. — Тогда бы на ногах не устоять.
— «Кто сказал»… Это, брат, астрономия говорит.
— А Земля наша не очень большая, — продолжал Иван Иванович. — Вращается в пространстве бесконечном. Без начала, без конца. И вот не падает.
— Куда ж ей упасть? — сказал Коля. — Некуда ей упасть, неизвестно, где верх, где низ.
— Вот! Опять с утра начинают завираться! Это как же это, нет ни верху, ни низу? — удивился приятель Вася.
— Очень просто. Ночью мы внизу — вот Москва, а Америка наверху. Ночью кверху ногами ходим, а сейчас вот чуть свет — мы боком. А днем американцы кверху ногами. Ты хотя и старшина, а из кружка ночью кверху ногами идешь…
— Ты это свою астрономию брось. Дурака не ломай. Что я, муха, что ли, чтобы по потолку ходить…
— Вы вашу философию бросьте, — сказал Василий Сергеевич. — Вот взойдет солнце, пойдем к Феклину бору, на Глубокие Ямы сети смотреть. До чего я не люблю, когда завираются. Вот Колька, когда заврется, так я беру ведро воды — брызну на него, он неделю человеком ходит. Сразу начинает понимать что надо… К вам как-то приезжали эти философы, про право все спорили. Чуть не подрались… Так Муся — ваша натурщица — от них в деревню убежала. И что говорить — уши вянут. Ерунда…
— Вот именно — ерунда! — сказал Коля. — Вроде жены моей Анфисы. Как-то она говорит: «Каракуль искусственный стали делать лучше настоящего, а стоит много дешевле». — «Вот и хорошо, — говорю, — сшей шубу из искусственного». — «Как так? — говорит. — Вот ты всегда скажешь ерунду, — слушать тебя противно! Чтоб я носила подделку, вот ты как! У меня даже голова заболела!» — «Да ведь ты сама сказала, что лучше». — «Оставь, дурак, я никогда этого не говорила». Никакого резона. Ходишь потом весь день как очумелый — свет не мил. Зайдешь куда-нибудь в кружок — там актеры, жрут, хохочут, а ты какой-то чужой, обалделый…
Только мы оделись и собрались пойти на Глубокие Ямы, как увидели в окно, что от ворот едет тарантас и в нем сидит дама в шляпе, густо покрытая голубой вуалью.
— Жена! — сказал, побледнев, Коля.
— Спасайся, — крикнул Юрий.
Коля бросился в сени.
— Беги на чердак! — крикнул кто-то.
Слышно было, как приятель Коля бежит вверх по лестнице. В сени вошла дама и сухо сказала:
— Николай Васильевич у вас?
— Николай? Нет, его здесь нету. Он был вчера, а куда делся — неизвестно. Вот мы на реку идем — на Глубокие Ямы, посмотреть: черт его знает, может, он утопился…
— Глупая шутка. Мне нужно его видеть. Послушайте, — обратилась она к слуге моему Леньке, — скажите Николаю Васильевичу, что я приехала. Он, конечно, спит… — добавила она капризно.
— Чего спит, — сказал Ленька, — он ушел.
— Куда ушел?
Ленька смотрел на нас растерянно.
— Вчера еще утром ушел, — сказал Караулов. — Он, должно быть, уехал в Москву…
— Или утонул, — не унимался Юрий.
— Я не шучу, — рассердилась дама, — я вас спрашиваю — где мой муж? Глупо говорить — утонул. Я сейчас велю позвать полицию. Утонул — это не шутки! Это мой муж! Вы можете топиться сами, а я не позволю… Он не посмеет! Я покажу ему — топиться! Он не смеет забывать, что у него есть жена.
— Простите, сударыня, если б я был женат, то уж наверно бы утопился, — сказал Василий Сергеевич и, зажмурив глаза, расхохотался.
Жена Николая презрительно взглянула на него и крикнула:
— Николай! Где вы?
Ответа не было…
Дама сняла шляпу и села к столу, сердито оглядывая нас. Мы предложили ей чаю, пирога. Она от всего отказалась и опять крикнула:
— Николай Васильевич, я приехала!
На чердаке что-то упало.
— Что это? — спросила дама.
— Это у нас там ручной барсук живет, — процедил Ленька.
— Я пойду посмотрю, — сказала жена Николая.
— Не ходите, он вас кусанет, — сказал Василий Сергеевич. — Я его кормлю, а он так и норовит цапнуть… Не подойдешь!
Пока шел разговор наш с супругой, Коля не ко времени закашлялся — на чердаке было пыльно.
— Да это настоящий комплот![104] — взвизгнула жена Николая. — Это он кашляет, я узнаю — он.
И она, взяв зонтик, стала стучать в стену, приговаривая:
— Идите сейчас же сюда! Я приехала… Впрочем, я сама подымусь.
Она быстро вышла в сени, и слышно было, как она поднималась по лестнице. Через мгновение мы услышали голос Коли:
— Дорогая! Это ты, приехала наконец!..
— Что это вы на чердаке делаете? — раздраженно перебила его жена.
— Знаешь… поверь… я ушел от них сюда почитать. Так надоело там… Все споры, философия…
— Пойдемте, — строго сказала жена, — сейчас же едем домой.
— Хорошо… Только я прощусь с ними… Неловко же так уехать…
— Ни под каким видом. Это не ваше общество…
Через несколько минут мы видели в окно, как Коля оробело и кротко садился в тарантас и, выехав за ворота, оглянулся в нашу сторону…
На Глубоких Ямах, где лес отражался в тихой воде реки, мы вытаскивали на берег сети и выбирали пойманную рыбу — щук, налимов, линей. Вечером тетушка Афросинья сварила дивную жирную уху, и мы за ужином не раз вспоминали приятеля Колю…
Ночь… Мы ложились спать. Вдруг открылась дверь, и в комнату вошел Коля. Мы удивились:
— Откуда?
— Ух, — вздохнул Коля, — что было! Но на вокзале подвезло: один поезд подошел на Москву, а другой на Ярославль. Остановка пять минут. Я сам не свой, себя не помню, сажусь в вагон, она кричит: «Сюда! сюда!» — а поезд и пошел. Кондуктор подходит, спрашивает: «Вы куда едете-то?» — «В Москву». — «Как — в Москву, поезд-то в Ярославль идет, билет ваш не годится!» Я говорю: «Батюшки, я так расстроен…» А он: «Это нас не касается, вылезайте сейчас же в Петрове, штраф заплатите». Вот я из Петрова опять сюда приехал, телеграмму ей дал: «Дорогая, вспомнил дорогой, уехал по важному делу»…
Надо сказать спасибо!
Вот здесь послушаешь, говорят: тот уехал на ваканс, а другого встретишь — приехал с ваканса.
Пришел в редакцию: где секретарь? — Уехал на ваканс, а редактор приехал с ваканса.
Лицо такое более спокойное. И краска в лице играет. Загорел немножко.
Встретил артиста-певца. Спрашиваю:
— На ваканс были?
— Нет, какой ваканс… Что вы спрашиваете! Разве у нас есть вакансы?
— Разве нет? — говорю, — так я спросил, вас не было видно. Я и думал.
— Странно, что вы спрашиваете.
— Почему? — удивился я.
— Да как же. От вас-то это слушать чудно.
Вы забыли, что у нас Большой театр в Москве закрывался в начале мая, а открывался 15 августа. Жалованье шло, а я пел лето по Волге, в Иркутске. Где я только не пел, и на всех курортах был. В Кисловодске, в Ессентуках, в Мариенгофе, в Сестрорецке, а здесь жарища, так в номере лежал целый месяц в тоске. Москву вспоминал.
А сейчас в лавочку иду — надо купить поесть что-нибудь. Эх, помните, по Волге на пароходе летом едете. Берега какие! Стерляжья уха, расстегаи с зернистой икрой, кают-компания. Едем в Саратов давать концерт. Публика встречает на пристани аплодисментами. Дамы записки в руку суют, приглашения на обед. Разбираешь, как куда попасть.
Вы, кажется, все забыли, — сказал он мне сердито и остановился около лавочки, смотря на вялые огурцы, салат, картошку, яблоки.
И, посмотрев на меня сердито, кивнул головой и пошел внутрь лавки.
«А верно ведь», — подумал я. И сразу Москва встала передо мной.
Осенью с вокзала едешь на извозчике. Москва уже вся в сборе. Вернулись с дач.
В театре, на сцене встречаешь съехавшихся артистов. Веселые, загорелые, нарядные, фланируют по Кузнецкому Мосту. Пальто в талию, цилиндры на голове, руки в перчатках, держат палку с набалдашником из слоновой кости.
Раскланиваются с проезжающими знакомыми.
— Это ты с кем здоровался? — спрашиваешь артиста-приятеля.
— Как — с кем? Разве не знаешь Шибнева? Видишь эту у меня булавку, изумруд, — это он мне на бенефис поднес.
Опять оба раскланиваются с проезжающею дамой в коляске.
Из коляски дама с ними так весело раскланялась.
— А Надюша не дура, — смотря на проезжающую, сказал актер, — как его пристроила. По ниточке он ходит. И пить бросил. Вылечила его. Драма ведь у него была. Отец его насильно женил. Ведь я у него месяц жил. Не пускает. «Ты, — говорит, — меня спасаешь». Все мне рассказывал про свое горе. Так веришь ли, целый месяц из «Мавритании», «Яра», от Жана не выходили. Там и жили. Домой — не шел. Он мне рассказывает всю-то драму свою, а я ему говорю: «Черт с ней». Не отпускает меня. Ну, я, конечно, петь должен. Он дожидается. Приеду с приятелями из театра к Жану, а уж ужин готов. Ну, начинается пьянство на всю ночь, музыка, хоры… Так, знаешь, я его чем вылечил? «Пляши, — говорю, — пляши до забвения, снимай горе и ругай ее, на чем свет стоит, ругай». И что же, благодарит, целует меня. «Ты, — говорит, — мой лучший друг».