«То было давно… там… в России…». Книга вторая — страница 98 из 222

— Это — Акуля…

Оба бледные, испуганные, они смотрели друг на друга.

— Ну уж эта Акулька… Черт бы ее побрал, — сказал архитектор. — Что же делать? Я еду к Салову, — волновался Василий Сергеевич.

— Я не останусь одна. Ни за что, — в испуге сказала Ольга… — Мне страшно. Я поеду к матери… Господи, что же это такое? Поезжай скорее, Вася, — торопила мужа Ольга Александровна. А то увидят, скажут про нас, арестуют… Какой ужас, какой ужас!..

Салова Василий Сергеевич застал дома. У него еще сидели гости. Он, увидав испуганного архитектора, увел его в свой кабинет, предложил ему сесть к столу и, подав ему стакан воды, сел напротив и строго, серьезно глядев на Василия Сергеевича, когда тот ему рассказывал про удавленницу, холодно ему сказал, будучи с ним на «ты»:

— Послушай, вот что. Я вижу все. Понимаю. Сознавайся, это — половина вины.

Василий Сергеевич встал и молча глядел, мигая, на Салова. Потом сказал:

— «Сознавайся»?.. Да? А ты знаешь ли, мне хочется послать тебя к чертовой матери. Да еще подальше… Понял ты?

— Не забудьте, — сказал холодно Салов, — что я — при исполнении служебных обязанностей… Это не поможет вам, — добавил равнодушно Салов. — Я в своей практике еще не такие эффектиры видал.

Он взял телефонную трубку и спросил холодно Василия Сергеевича:

— В каком участке вы живете?

Василий Сергеевич ответил:

— Сущевская часть. Третья Мещанская, дом Фадеева.

Салов, позвонив по телефону, приказывал «немедленно явиться на место преступления» и дать знать судебному следователю.

— К сожалению, должен вас покинуть, — сказал он своим гостям. — Дело странное и серьезное.

Они ехали. Василий Сергеевич молчал. Молчал и Салов.

«Что такое? — думал Василий Сергеевич. — Какой странный человек. Что с ним случилось?..»

На дворе дома на 3-й Мещанской уж ждала полиция: пристав. Трупа не было. Приехал следователь.

— Где же труп? — спрашивают у Василия Сергеевича.

— Я видел, вот он тут висел, на этой березе, — ответил Василий Сергеевич.

Дворник, без шапки, кланяется в перепуге, начальству и говорит:

— Ваше благородие. Ваше благородие, ведь это чего? Святки! Я его в сарай бросил. Вон, он тута. Чучело!.. Это барина ахтеры стращали. Святки, потому. Весело им.

В сарае лежало чучело из соломы: женская рубашка, маска, волосы из пакли.

— Какая глупость, пошлость! — сердился Салов.

Войдя в квартиру Василия Сергеевича, выпивали, закусывали ветчиной, балыком. Полный из себя пристав ржал, закрыв глаза.

— Эх, актеры… Що за народ?.. Ежели бы все были этакие люди?.. Хорошо… Не было бы в жизни этакого серьеза. А то що в жизни видишь? Плюнуть хочется… И начальству беспокойство.

Чепуха

Помню, мне один мой знакомый с окраины Москвы, с которым я раньше ловил рыбу на удочку, говорил:

— Мы, — говорит, — живем в такое время, что понять трудно. Будто это освободительное движение, так что, значит, освобождаться будем. Выходит так, что ни на что ручаться нельзя. И как-то все стали ссориться. В газетах читаешь — в Полинезии восстание, а в Лиссабоне забастовка, и где это Лиссабон — неизвестно. Встретил недавно Александра Ивановича Глушкова. Трактирщик он с Солянки. Говорит: «Время теперь такое, несмотря на праздники, а веселья этого самого нет. Даже мои посетители жалуются, говорят, как-то не то. Пьешь, а тебя в грусть вдаряет. У меня прежде в трактире на Солянке, ах, — говорит, — гуляли ряженые, пляс идет, песни, веселье. А теперь сидят по столам все, насупившись, серьезные. Смотришь — поругаются, драка. Про политику говорят. В сурьез входят и спорят, спорят. Он, Глушков-то, смекалистый, — так я, говорит, нарочно двух горлотяпов держу. Как вижу, за столом в трактире про политику горячо в спор ударяются, я сейчас горлотяпам и мигну. Ну, они, значит, живо наружу выбегут и уж „караул“ орут. Ну, сразу в трактире все к окнам бросаются смотреть — что такое. Помогает, говорит, это самое. И драк меньше бывает. И спору нет».

— Ну и чудно, — рассмеялся мой приятель, художник Винокуров. — Когда «караул»-то кричат, поди, народ собирается.

— А как же, народ глядит, городовые бегут — что такое? Горлотяпы и пятое-десятое, орут чепуху разную. Ничего не понять, а все ж всем интересно, вроде как веселее становится. Прежде, бывало, Новый год встречали, рады все, а теперь думают, ну вот, Новый год пришел, а что? Кто говорит — война будет, а с кем, конечно, — неизвестно. А кто говорит — свобода полная начнется. Все всеобщее будет. Каждый должен сам себя обслужить. Сапоги сам шей, воду в колодце сам качай, калачи сам себе пеки.

— Ну, это чепуха, — сказал мой приятель Винокуров.

— Конечно, но только говорят. Извозчиков, половых — не будет.

— Ну, а как же чай пить? Надо чай самому сажать? А он у нас и не растет. Ерунда…

— Мяту будут пить, лист березовый…

— Нет, этого не будет никогда.

— А вот, говорят, будет. Сам граф Толстой говорил и лаптей себе наплел на это самое время. На все семейство наплел, чтобы босому не остаться. Зимнее время, не годится босому-то…

— Позвольте, — заспорил Винокуров. — Толстой босиком ходит, даже Репин его босиком написал, а вот дети его, графья, изнежились. Он, должно быть, лапти для них и плетет.

— Конечно, трудно будет каждому на свое положение становиться. Ох, трудно. Но, говорят, начальство, перед тем как становиться на этакое положение, каждому кобылицу предоставит. И так как все будет всеобщее, то и луга всеобщие. Пускай, значит, каждый кобылицу пасет. Кобылица нажрется досыта травы, и, значит, на ней верхом и айда — поехал, куда хочешь. Дорогой дои ее и молоко пей. Здорово и свободно. Ну и живи себе на свободе.

— Ну, это черт-те что… — сказал мой друг-приятель Коля Курин. — Позвольте, а если я никаких кобылиц доить не желаю и молока не пью, это что же такое? Произвол, насилие. Какая же это свобода?

— Ну уж как хотите, а все-таки это будет. Придет такое время. Я одного этакого-то знаю. Ученый. Он уж на кобыле уехал.

— Чепуха! — повторил Винокуров.

— Ведь вот сегодня канун Нового года, — сказал Коля Курин. — А что-то чепуху говорим. В деревне когда — такая чепуха в голову не лезет. Все ясно. Живешь себе. Новый год, рыжики в сметане, пирог с груздями, капуста кочанная, окорок. Газет не читаешь. Вот жизнь. Сам вроде как корова становишься, и глаза такие делаются, как у коровы.

— Вот у тебя глаза сейчас, — говорю я Коле Курину, — какие-то хитрые, все щуришься, все думаешь — кого бы объегорить…

— То есть как это, позволь?.. Кого же это я объегорить хочу? Это, позволь, что ты, с ума сошел?

— Ну, бабу какую-нибудь… — говорю я.

— Ну, это другое дело. Это вопрос другой. Тут не объегоришь, а сам объегоришься. Это любовь, брат, сам не знаешь, в каком состоянии находишься. Это ведь ни ученый, ни философ разрешить не могут. Женский вопрос — это самая трудная вещь на свете. Науке не поддается.

В коридоре раздался звонок. В енотовой шубе, бобровой шапке вошел доктор Иван Иванович. Усы и баки белые от мороза.

— Ух, холодно… — сказал он. — Крещенские начинаются. А у меня вчера вечером ряженые были. И кто — так я и разобрать не мог. Но откуда они? Не иначе, что пациенты. Как они узнали, что я жену у рыбника Афросимова отбивал? Ведь это в Нижнем было. Запрошлый год, и дело без драки не обошлось. Но только, это самое, в городском саду было весной — в кустах сирени — дрались. И что же? Сознаться надо, здоров Афросимов. Я помирился. Потом выпили тоже на поплавке. И кто видел? Понять невозможно.

— Ну, так, значит, тебе за волокитство попало.

— Попало. Зря и попало. Она сама соблазнительница. И вот соблазнительница до чего… Ну, я, конечно, молодой врач — понравился. А теперь не жалею, что не отбил, потому Афросимов оказался душа-человек и ко мне заезжает, и уж мы и обедаем и ужинаем вместе, и он мне на жену свою до того жалуется, что просто заплачешь. Вот она ему рога ставит, вот ставит… Я ему говорю: дорогой, хорошо, что я между ними не попал в чепуху такую. Как бы я тебе теперь в глаза глядел. И вот до чего у нас дружба в душу вошла, прямо адоремус[112] выходит. И он мне и говорит: «Давай мы с тобой вместе ей рога ставить будем». Я подумал и говорю ему: «Я-то ведь вроде как ни при чем…» — «Все равно, — говорит, — вали, я за все плачу, я отвечаю. Пускай узнает потом, что и ты. Пускай повертится…» И вот это самое ряженые мне все и рассказывают.

— Эх, Иван Иванович, — сказал Коля, — так ряженая-то — она и была… жена Афросимова.

— Эка я дурак. Верно. Я-то думал — кто, похож голос. Она — верно. Вот ведь. Я-то лошадь. В голову не пришло.

— Может, и он там был… — добавил Коля Курин.

— Но, постой, это уж чепуха… А ведь все может быть. Опять я, выходит, дурак. Я-то говорил ей — ряженой, — что уж вот он жену-то любит, ни на кого не глядит. Вот ведь что. Ряженая-то мне сказала: «Приезжай, — говорит, — в Новый год в 10 часов к „Яру“ ужинать. Мы, — говорит, — маскированные будем. Я, — говорит, — в домино, красная роза на груди пришпилена. Приезжай, я все равно найду тебя…»

Вот как быть? Опять бы чепухи не вышло… Все-таки неловко, пациенты у меня. Вот — поедемте вместе.

— Нет, Иван Иванович, пословица есть: «Повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить»… Поезжай уж один, а то опять выйдет чепуха.

Так, от чепухи к чепухе, в мелких дрязгах, то потешном, то грустном, и всегда несуразном, — так в этих пустяках, без конца, без начала, — жила-была Москва, как могла и как умела… И не чуяла, не предчувствовала, что надвигается на всех такая чепуха, такая странная и злая чепуха, которая снесет все ее несуразные жизни.

Под Рождество

В России праздник Рождества Христова был радостен и таинственен.

Среди стужи морозов, среди занесенных снегом селений, долин и лесов, в глубине ночного неба мерцали ярко звезды, — и полный месяц лил таинственный свет на дорогу, по которой мы ехали со станции. С края большого леса, где огромные ели опустили до земли свои ветви под тяжестью снега, мелькнул огонек избушки.