Через запотелые стекла не было видно ни зги. Александр прижался щекой к окну. «Я убил, – думал он, – но ведь я не мог не убить… Я должен был, я был обязан убить… Разве доктор Берг не змея?… Так сказал кожевник Абрам… И Колька тоже змея… Мы на войне. На поле сражения… По законам военного времени… Полевым, скорострельным судом…» Он говорил себе так, и чем красноречивее он говорил, тем яснее оживал хохочущий Колька. «Тунда, тпрунда, балалайка… Обидно, Александр Николаич, ох как обидно… Я уйду… Совсем уйду… Из дружины… Что я, шпана, лакус или крепостной?…» «Не ушел, не уйдет… А если он невиновен. Ведь он не сознался… Ведь я выстрелил потому, что он хотел убежать… Ах, все равно… – С гневом стукнул он кулаком по скамье. – В Цусимском бою погибли тысячи, погибла честь, погибла Россия… Что стоит Колька-Босяк? Что стоит его, моя ненужная жизнь? Да и как доказать провокацию?… Я уверен, что он провокатор. Именно он. И довольно. Я прав. Побеждает тот, кто хочет победы и кто смеет убить… Я убил. И я отвечаю. Перед партией? Перед Ваней? Перед Абрамом? Перед людьми?… Нет, перед совестью, – перед Россией…» Засвистел встречный поезд, искрами озолотилось окно, и отчетливее загрохотали вагоны. Александр оглянулся. Сзади, у самых дверей, сидел вокзальный филер. «Арестуют? Пусть арестуют… Цусима… О чем я думал? О Кольке?… Туда ему и дорога… В ад?… Господи, дай мне счастье… Дай мне счастье послужить великой России». Он закрыл устало глаза. Но предчувствие поражения, предчувствие бесславной судьбы ни на минуту не покидало его. И казалось, что именно сегодня был памятный бой, именно сегодня гремели орудия, именно сегодня победили японцы и именно сегодня взвился белый флаг.
Александр поздно приехал в Москву. Сам не зная зачем, он зашел в ночной ресторан «Варьете» и спросил бутылку вина. Хотел не думать. Хотелось верить, что он не один, что где-нибудь в Москве, в Петербурге, даже не в самой Москве и не в Петербурге, а хотя бы за тысячу верст, есть такой человек, который захочет его понять, – захочет понять, что значит «раскрывать» провокацию, что значит «делать террор» и, главное, что значит убить. «А Абрам?… А Свистков?… А Ваня?… – с неизведанной еще, горячей любовью подумал он о дружине. – Разве они не поймут?… Разве они не оценят?… Ведь мы не друзья, мы – кровью спаянные, родные братья…» Он не замечал ни белоснежных столов, ни звенящих шпорами офицеров, ни раскрашенных женщин, ни даже прилично одетого господина, с золотыми кольцами на руках, который изредка посматривал на него. Грубой насмешкой показалась ему «работа». «Не сумели, не смогли победить… Там, при Цусиме… Не сумели, не смогли победить… Здесь, у себя, в Москве… Я убил Кольку. Но разве Колька один? Разве не было доктора Берга?… Их легион, этих Колек и Бергов… Везде предательство и позор…» Перед ним предстала вся партия, – умирающий, смертельно раненный лев. Он увидел с трудом налаженное, хозяйственное веретено: «конспиративные» сходки, комитеты, союзы, организации, рабочие группы, дружины и студенческие кружки. Он увидел, как в каждом городе, в каждой деревне, в занесенных снегом русских степях члены партии кропотливо строят новую жизнь. И он увидел, что всюду, от Архангельска до Баку, от Варшавы и до Иркутска, лицемерно «работают» двуликие Кольки и как черви точат партийное тело. «Разве можно бороться? К чему мои изыскания? К чему убийство? К чему надо воскресить поверженный труп, найти заклятье от гноящихся ран… Но как?… Но какое?… Может быть, другие найдут… Я не могу… А если я не могу, значит… значит, Цусима». Он не допил вина и вышел на Трубную площадь. Прилично одетый, с золотыми кольцами господин расплатился и посмотрел, в какую сторону он пошел.
В гостинице «Метрополь» были настежь раскрыты двери. В швейцарской было светло, и на пороге стоял громадного роста неизвестный Александру лакей. Александр взглянул на часы. Стрелки не двигались. Часы показывали двенадцать.
– Который час у тебя?
– Половина второго-с.
Александр кивнул головой и стал подниматься к себе. Но на третьей ступеньке кто-то сзади, с силой схватил его за плечо. Еще не понимая, что арестован, не понимая, кто держит его и зачем, и, бледнея от оскорбления, Александр поспешно обернулся назад. Он узнал того человека, который из Кунцева ехал с ним. Человек, не опуская руки, испуганно смотрел на него. Не думая ни секунды, Александр размахнулся и больно ударил его по лицу. Он сейчас же почувствовал, что свободен, и взбежал по лестнице вверх.
Он взбежал на площадку между первым и вторым этажом и круто остановился. Только теперь он увидел, что в западне и что ему не уйти. В углу, у плюшевого дивана, стояла чахлая, полузасохшая пальма. «Пальма… – подумал он, – зачем она здесь?…» И далеким воспоминанием на миг блеснуло южное небо, сверкающий лазурью залив, крики розовых чаек, багровый кактус и желтолицый японский солдат. «Часовой… Нагасаки… Цусима…» Он выпрямился и равнодушно посмотрел вниз.
Внизу, из дверей неосвещенной столовой, один за другим выбегали солдаты. Их было много. В швейцарской зазвенели штыки. Офицера не было видно. Александр, голубоглазый, в расстегнутом сером пальто, не шевелясь, стоял на площадке, и в руке у него чернел блестящий наган. Он все еще не верил, что вот эти, в серых шинелях, люди, – люди, которые умирали в Цусимском бою, – захотят стрелять в него, в Александра. Он взвел наган и спокойно, как на ученье, опять взглянул на солдата. Он знал, что не убьет никого. Но как только щелкнул предохранитель, чей-то голос крикнул: «Стреляй!..» Правофланговый, неуклюжий, с длинной шеей и огромными кулаками, ефрейтор нерешительно поднял винтовку. Но Александр, точно отстраняя его, протянул вперед руку и приставил револьвер к груди. «Все равно… Я не смог… Не послужил спасению России…» И просто, быстрым движением, как и тогда, когда стрелял в Кольку, надавил послушный курок. Грянул выстрел. У дивана под запыленною пальмой лежал Александр. Его твердое, с голубыми глазами лицо было холодно и бесстрастно. И можно было поверить, что он крепко спит.
XVIII
В ту же ночь, когда был убит Колька-Босяк и, не желая сдаваться, застрелился в гостинице Александр, были арестованы Абрам, Анна, Свистков, Соломон Моисеевич и в Киеве – Розенштерн. Соломон Моисеевич оказал «вооруженное сопротивление властям». В своей комнате, на Ильинке, он наглухо забаррикадировал двери и отстреливался, пока хватало патронов. Его убили под утро, – через прорубленное отверстие в потолке. Один только Ваня случайно избег ареста. Он был в театре, когда к нему явились жандармы. В одиннадцать часов он вернулся домой. У ворот его остановил дворник и, боязливо озираясь кругом, шепотом посоветовал не входить. Ваня ушел. Он «нелегально» прожил месяц в Клину и, переменив паспорт, уехал в Одессу. В Одессе он скрывался до октября, а в октябре отправился в Болотово, к родителям Александра. Как-то весной, еще в начале «работы», Александр взял с него обещание, в случае его смерти, уведомить стариков. Теперь Ваня счел своим долгом исполнить эту грустную просьбу.
Стояла осень, ненастная, поздняя, с жестоким северным. ветром и неумолчно-надоедливыми дождями. Липы уронили свой темно-зеленый убор, и на дорожках обнаженного сада густым ковром легли опавшие листья. Цветы увяли. В любимом цветнике Николая Степановича уже не алели гвоздики и не пахло левкоем и резедой. В лесу было сыро и тихо. Шептались сосны, трещал подгнивший валежник, и по мокрым опушкам носились с карканьем стаи грачей. Печалью веяло от поредевшего леса. Предчувствовалась долгая и холодная, безрадостная зима.
После смерти второго сына, Андрея, с Николаем Степановичем случился удар. Более года он не подымался с кровати. Его полное, еще недавно крепкое тело высохло и застыло, и бескровные губы напрасно силились что-то сказать. Ухаживала за ним Наташа, молчаливая, строгая, с длинными косами льняных белокурых волос и такими же, как у братьев, голубыми глазами. Старуха Татьяна Михайловна с трудом пережила нежданное горе. Ей казалось, что Бог покинул ее. Она по-прежнему молилась целые дни и заказывала заупокойные панихиды. Но теперь вся любовь, неисчерпаемая материнская нежность, – та любовь и та нежность, которые давали ей силу жить, – сосредоточились на одном человеке, – на третьем сыне, на ее первенце Александре. Она знала, что он оставил флотскую службу, но скрыла это от мужа. Она догадывалась, что он пошел по той же дороге, на которой погибли Михаил и Андрей. Она хотела верить, что это не так, что она, конечно, ошиблась, что Александр, покорный и любящий сын, пощадит ее старость и умирающего отца. Наташа успокаивала ее, говорила, что брат живет за границей и что на днях, наверное, будет письмо. Но, успокаивая, она сама не верила своим утешениям. И часто обе плакали вместе, – мать о детях и о матери дочь.
Год прошел в безутешных слезах и заботах о Николае Степановиче. Беспросветная туча, которая нависла над домом, чувствовалась всеми без исключения, даже прислугой и редкими, всегда непрошеными гостями. Востроносая ключница Маланья Петровна ходила на цыпочках, вздыхала и закатывала под лоб свои мышиные глазки. Горничные Лукерья и Даша уже не пели веселых песен. Управляющий Алексей Антонович крестился, охал и, оправляя немецкий пиджак, являлся к барышне и терпеливо выслушивал неумелые приказания. Хозяйство шло вкривь и вкось. В лесу по ночам стучал неугомонный топор, и никто не спрашивал, кто рубит и для кого. Хлеба собрали вдвое меньше, чем у соседей. Сад заглох. Покривились ветхие службы. Опустели конюшни. Николай Степанович волновался, хрипел и бормотал невнятные, точно проглоченные слова: «Волосатики… Негодяи… Россию продали… Вешать…» Тогда Наташа неслышно подходила к отцу и гладила его по седым волосам. Не было прежней дружной семьи с тремя сыновьями – румяным Мишей, стройным Андрюшей и широкоплечим, приземистым Сашей. Было разоренное, развеянное бурей гнездо.
Ваня приехал в усадьбу утром. В крестьянском заплатанном армяке и подшитых бечевкою валенках, он был похож на безработного батрака. Алексей Антонович принял его в конторе. Когда Ваня сказал, что явился по личному делу, он недоверчиво мотнул расчесанной бородой, но все-таки кликнул мальчишку и велел доложить. В сенях чадил самовар. Пахло дымом и новыми хомутами. С грязных, оклеенных бумагою стен глядели портреты митрополитов и генерала Скобелева на белом коне. Ваня видел в окно, как, прыгая через лужи, возвращался босоногий мальчишка, как от ветра гнулась сирень и на кухне хлопотала Маланья Петровна. Он смотрел на эту чужую помещичью жизнь, и ему казалось, что он напрасно приехал сюда. Но на крыльце торопливо застучали шаги. В контору вошла Наташа. На ней, поверх черного платья, был накинут вязаный, тоже черный, платок. По голубым, холодным глазам Ваня тотчас узнал ее. Наташа в недоумении обратилась к нему: