То, что бросается в глаза — страница 13 из 22

в 1975‑м…

– Я говорю о настоящей звезде, мадемуазель Тириар, международной, с «Оскарами»… ладно, все поняли. Браво, Артур, хороша у тебя подруга, очень красивая женщина, повезло тебе, не переводите это, Жинетта (Тириар. – Прим. ред.); заходи ко мне в мэрию, когда будет минутка.

– И мне звоните в газету, Артур, вот моя карточка.

Когда троица удалилась, Жанин Фукампре и Артур Дрейфусс расхохотались; их смех звучал отрадной музыкой, и веяло от него запахом ребяческих проказ, буйным весельем неразумных шуток, которые цементируют счастливое детство.

* * *

Погода стояла прекрасная в этот пятый день, и под стать ей было настроение у Жанин Фукампре: ей захотелось выйти; отправиться куда-нибудь, где бы не было никого, кроме тебя, Артур, и главное, главное, не было бы Скарлетт Йоханссон.

Десять минут спустя они уже ехали в галантном средстве передвижения. Артур взял курс на юго-восток, за сотню километров от Лонга. В машине они слушали радио; подхватывали иногда знакомые песни; ты составлял для кого-нибудь playlist? – спросила Жанин Фукампре. Нет. Я составлю его для тебя, Артур, только для тебя одного. Это будет playlist самой красивой женщины в мире, то есть мой! И она весело рассмеялась; ей хотелось быть счастливой, но Артур Дрейфусс расслышал в этом смехе хриплые нотки грусти.

Они приехали в Сен-Санс (департамент Сен-Маритим) около 11:30, припарковали маленькую «Хонду» на опушке огромного государственного леса Эави и вошли в него.

В тени больших буков – некоторые выше тридцати метров, – было свежее: они приблизились друг к другу, их пальцы соприкоснулись, переплелись, так они и шли, рука в руке.

Жанин Фукампре посмотрела на него долгим взглядом. Здесь глаза его блестели, неуклюжее тело стало легким, как у танцора, ей казалось, будто он скользит по сухой листве, точно водомерка по воде; здесь сомнения и страхи Артура рассеивались; здесь под рукой полной силы / он отчаянно держал / лица целого мира. В этом лесу пропал мой отец, вскоре после того, как собака загрызла Нойю. Вечером, после школы, я шел сюда. Ждал его. Он должен был вернуться, не бросают вот так запросто своего ребенка, тем более единственного. Я ждал его. Ждал здесь вечерами, чтобы его печаль затерялась в свете, рассеялась в рыданиях ветра[65]. Радость должна победить. Жанин прильнула к нему, как тень. Нет; бывает безутешное горе. Здесь мне лучше всего вспоминается о нем. Он говорил здесь, перешептывался со стволами деревьев. Рассказывал мне про лес. Раньше все это была огромная дубрава; но бомбы в войну оскальпировали ее, выкосили, и вместо дубов посадили буки, они растут быстрее, а люди ведь боятся пустого и голого, напоминающего стыд и предательство. Все наши поражения. Хоть их прижавшимся друг к другу телам было тепло, Жанин дрожала. Слова механика волновали ее, неожиданные, как дивные ноты, которые ребенок извлекает из скрипки. Он показывал мне ясени, грабы, клены. Я предпочитал черешни, потому что их называют птичьими вишнями. Они так тянутся к свету, что растут быстрее других. Как ты, Жанин; как я. Она вздрогнула. Я ждал отца, глядя вверх. Я был уверен, что он забрался на какое-нибудь дерево, как Барон-на‑дереве[66]. Кто? – спросила она. Это в одной книге маленький итальянский барон в двенадцать лет решил жить на дереве. Оба улыбнулись; они снова были в той поре до начала, поре, которую так красиво определил Жан Полан в названии одной из своих новелл: «В делах любовных прогресс неспешный». Я думала, что твой папа умер, Артур; я так думала. Не знаю, Жанин. Может быть. Умер ли человек, если нет тела?

Жанин Фукампре повернулась лицом к Артуру Дрейфуссу, ее холодная рука погладила его красивое лицо, погладила парок, вырывавшийся из его губ, погладила ничтожную малость, еще разделявшую их; они не поцеловались, все было совершенно и без поцелуя; потом она опустила головку на его плечо; они прошли по внушительной аллее Каменщиков, углубились во влажную тень леса; шли они медленно, чуть пошатываясь из-за разницы в росте, но еще и потому, что всегда нелегко идеально попадать в ногу в начале любви. Надо научиться слушать, и не только слова, но и тело, его скорость, его силу, его слабость и его молчание, выводящее из равновесия; надо отчасти потерять себя, чтобы найтись в другом.

В «Лете 42‑го»[67] мальчик лет пятнадцати или шестнадцати, его зовут Герми, дело происходит в Новой Англии, летом. Он встречает женщину, Дороти, ее муж ушел на войну, я сейчас заплачу, Артур, – рука механика сжала ее крепче, отчаянно сжала. Он ухаживает за ней, хоть она вдвое старше его – Жанин тихонько шмыгнула носом, – хоть она очень любит своего мужа. Под конец она получает телеграмму, в которой – готово дело, брызнула первая слеза, – я такая дура, – в которой говорится, что ее муж… погиб. Рука Артура тихонько сдавливает ее ладошку, ее слова, чтобы не перебивать, и вот… и вот она ложится в постель с мальчиком, это так прекрасно, так прекрасно, Артур, это… и музыка, невероятная, ленто, с точной скоростью бьющегося сердца. На рассвете она уехала. Оставила ему несколько слов на листке бумаги. Больше они не увидятся. Подушечки пальцев Артура, на диво мягкие, несмотря на инструменты и моторы, утирают слезы самой красивой девушки в мире; его пальцы дрожат.

– Почему счастье – это всегда грустно? – спрашивает он.

– Наверно, потому, что оно всегда ненадолго.

Они возвращаются к галантному средству передвижения (они никого не встретили, ни давеча, ни сейчас, и Артур этим горд; место без Скарлетт Йоханссон, настаивала она). Звонит его мобильник, он не решается ответить – из-за плотной, чарующей красоты этой минуты и, быть может, из-за близости отца, но ведь ему никогда не звонят, поэтому он предчувствует что-то важное. Извини, Жанин. Алло?

Это старшая медсестра из аббевильской клиники.

– Ваша мама съела свою левую руку и требует Элизабет Тейлор.

* * *

– Аутофагия, – сказала медсестра сорок пять минут спустя, встретив их в коридоре – больничный коридор, знакомый всем, неоновый свет, зеленоватые лица, плохие новости, лишь иногда улыбка на измученном лице, шанс, несколько лишних месяцев, желание обнять весь мир; ее уже смотрел врач, он предполагает деменцию, ждем результатов анализов, но вес ее мозга определенно уменьшился.

Артуру Дрейфуссу захотелось плакать.

Он понял, что совсем не знает свою мать; эту старую женщину сорока шести лет с выпавшими зубами, которая съела свою руку, как доберман съел ее дочь. Он ничего о ней не знал: любила ли она Моцарта, «Биттлз», Хью Офре? Предпочитала ли швейцарские вина, савойские или бургундские? Страдала ли аллергией, перенесла ли ветрянку, хотела ли умереть от любви, от одиночества, читала ли «Барона-на‑дереве», видела ли «Лето 42‑го», «Девушку из Авиньона»[68] или «Анжелику, маркизу ангелов»[69]? Кем хотела бы быть – Мартой Келлер[70] или Мишель Мерсье[71], любила ли заниматься любовью, смотреть, как разбиваются самолеты у ног Роже Жикеля, любила ли Пьера Лескюра[72], Гарри Розельмака[73], салат по-ниццски, слоеные пирожки с копченым лососем от Пикара, кальб-эль‑луз (пирог из манки, миндаля и меда), песни Мишеля Сарду, Жака Дютрона, а меня, а меня, а меня она любила? Направляясь к палате, где она лежала, Артур Дрейфусс осознал, что потерял ее при жизни, дал ей уплыть по волнам ее слез (и вермута); что его неловкая и приблизительная сыновняя любовь так и не заполнила пустоту, оставшуюся после гибели Нойи Красы Господа. Он понял вдруг, сколько лет потеряно навсегда; слова, жесты, щедрая нежность, все, что может спасти от гибели. Артур Дрейфусс годами ждал своего отца, глядя на верхушки деревьев и не видя, как в это же время мать растекалась лужицей у его ног. И тогда, да, он заплакал; да, тяжелыми, крупными слезами, как ребенок, до которого вдруг дошло, хотя Жанин Фукампре шепнула ему это раньше, еще утром, что все на свете ненадолго: мама, папа и ужасающая радость бытия.

Он помедлил. Жанин Фукампре взяла его за руку и ввела в палату, как в храм, и сердца их забились чаще: Лекардоннель Тереза была привязана к кровати. Ее левой руки не было видно под бинтами – позже ей сделают пересадку, сказала медсестра, а если не приживется, руку ампутируют, поставят протез, проведут курс реабилитации. В нос ее была вставлена трубка, другая торчала из правой руки. Монитор рядом с ней издавал мерные звуки, угрожающие и успокаивающие одновременно, а на ее лице, под кожей, прозрачной, как тончайшее кружево ручной работы, проступала маска ухмыляющейся смерти.

– Я оставлю вас на несколько минут, – сказала медсестра, – если что, нажмите сюда, вот на эту кнопку, кто-нибудь сразу же придет.

Она улыбнулась; Жанин Фукампре повернулась к Артуру Дрейфуссу, скажи ей что-нибудь, Артур, это твоя мама, она тебя слышит, ей нужны твои слова, как давеча, в лесу; у меня нет слов для нее, Жанин, нет слов, мне так страшно. И тогда та, чье уютное и редкостное тело кружило головы, и вращало мир, и воспламеняло сердца, та, чье тело притягивало как худшее, так и лучшее, подошла к кровати, к умирающему телу, неподвижному и печальному, к разлагающейся плоти, и ее клубнично-красные губы приоткрылись:

– Я Элизабет Тейлор, мадам. Я ваш друг и друг Артура тоже. Артура, вашего сына. Он здесь, со мной. Я пришла сказать вам, что он вас любит, любит всем сердцем, всеми силами, но вы же знаете не хуже меня, каковы они, мальчики. У них язык не поворачивается сказать такое. Им кажется, что это как-то не по-мужски. Но мне, клянусь вам, он это сказал, Элизабет, я должен сказать те