Воздушные гимнасты благополучно спустились с трапеций, великий маг повытаскал все свое кроличье стадо из лоснящегося цилиндра, откувыркались клоуны, оборвалась на высокой ноте музыка, погасли прожектора, на арене потускневшие униформисты торопливо скатывали ковер, стучали откидные сидения партерных кресел, и публика, позевывая, устало гудя, медленно двигалась к выходу.
На улице Элина нервничала, озиралась, вздрагивала и, вытащив сигарету, тут же совала ее обратно в сумочку — не дай бог привлечь внимание!
Мало сказать, что Элина нервничала. Ее раздирали два противоположных чувства — страх и злость. Страх — оттого, что могут пристать, уволочь куда-нибудь, раздеть, ограбить, и страх номер два — вдруг что-то случилось? Но злость пересиливала эти страхи — ввязалась в мальчишескую игру, дала обвести себя вокруг пальца. Луция ждет, как дура, на столе пирожные…
Ей захотелось плакать от бессильной злости. Но до полуночи она ждала. Потом каблуки ее застучали быстро, как пулемет, и тревожно, как больное сердце.
На даче
Дача дяди Бонифация была готова к приему гостей. Впрочем, уборку Рената устроила только в кухне и в маленькой комнатке, где всей мебели было — железная койка, простой деревянный стол и два дачных стула с сиденьями из плетеной соломы. Но все равно потрудиться пришлось на совесть, пыли накопилось, не приведи господи!
Ренька была зла. Какого, спрашивается, черта, она должна здесь уродоваться, да еще в воскресенье?! Что она, каторжная? И, главное, ради кого? Ради какой-то белоручки! И разве этим дело кончится? А кто будет продукты возить? Димка, конечно бы, с удовольствием, да не на ту напал. Так Ренька и отпустит его одного! Один раз они с этой фифой уже целовались, сам признался. Хватит! Хорошего понемножку. Да и вообще, какая от нее польза, от этой красавицы? Ну, сперла она этот самый «Минокс», так что же, теперь ей всю жизнь в ножки кланяться? И вот ведь черт, Реньке он про эту дачу никогда и словом не обмолвился, а ради какой-то гимназисточки не постеснялся ключ у дяди выдурить. Хуже того, Реньку к этому делу припутал. Пристал как банный лист — зайдем к дяде Боне, да зайдем. Ну, и затащил ее, ей ведь тоже интересно было на этого дядю взглянуть, премного она была о нем наслышана. В общем-то дядя ничего, даже интересный. Староват, конечно, однако держится фертом. Не угодно ли пани пралине? Пани не возражает против мозельвейна? А пластинки у него какие! Тот еще жук. Димка потом говорил, что дядя от нее в полном восторге остался. Ключ от дачи вручил с таким видом, словно в рыцари Димку посвящал. Все эти поляки, наверное, чокнутые.
И вдруг, отшвырнув половую тряпку, Ренька плюхается на стул и разражается слезами.
Все это представление у дядьки Димка не ради нее затеял. Она там вроде подсадной утки фигурировала. Вот именно — фигурировала! Слово-то какое подлое! Ради нее самой Димка и пальцем не пошевелил бы. Нужна она ему, как же! Он только и печется, что об этой принцессе. Принцесса решила из дому сбежать, а Ренька для нее полы моет.
Вскочив со стула, она бросается лицом вниз на чисто застеленную койку, утыкается лицом в подушку и ревет так отчаянно, как только в раннем детстве ревела от какой-нибудь незаслуженной обиды.
Господи, как ей хочется, чтобы на край кровати присел отец, погладил ее по голове и сказал: дочурка!.. Одно только это слово. Только бы его руку ощутить на затылке. Только бы знать, что он рядом. А потом еще отчаянней разрыдаться от невыразимого счастья.
— Папа! Мамуленька! — почти кричит Ренька и кусает мокрую от слез подушку. — Родненькие! Мне же плохо! Господи, как мне плохо! A-а… Сколько лет уже прошло, и все одна. Ну зачем же вы меня бросили! Не могу я так. Неужто вас и в живых уже нет? Да что же это такое! Не могу я так, не могу, поймите!
Кто-то негромко стучит в окно. Ну и пусть! Ренька не в том состоянии, чтобы… Умереть бы сейчас. Чтобы не было ничего — ни тоски, ни боли. Ничегошеньки.
Снова стучат. Явились, не запылились! Стучите, стучите! Мне сначала умыться надо. Не увидите вы меня зареванной. Ничего вы не увидите. Надо подушку перевернуть. Мокрая с этой стороны, хоть выжимай.
Наконец она отпирает дверь. На пороге — Димка. Один-одинешенек.
— Ну, — безразлично говорит Рената.
Он разводит руками:
— Уехала, понимаешь ли. Отбыли вчера всей семьей. Нах фатерланд.
Все не по плану
Очень темно. Только на тучах — лиловато-розовый отблеск города. Никакое затемнение не помогает.
Сейчас Задвинье кажется самой настоящей деревней. Наверное, оттого, что в ночной тишине перелаиваются собаки. Да время от времени из-за невидимого забора потянет запахом сырой земли и прелых прошлогодних листьев.
И у Эрика и у Янциса есть карманные фонарики, но они не включают их. Идут, держась за руку, по-журавлиному поднимая ноги, чтоб не споткнуться, и все-таки спотыкаются, подхватывают друг друга и шепотом поминают черта.
Из-за дальнего угла со скрежетом выползает трамвай. Вот и исчезло ощущение деревни. Да и видны уже цветные огоньки семафоров, а над самой землей тусклые глаза железнодорожных стрелок. Где-то неподалеку начинает вздыхать паровоз.
Товарная станция — место сравнительно освещенное, но очень неравномерно, то целые пучки огней, то черные провалы.
Теперь Янцис идет впереди, но часто оглядывается, замедляет шаг, чтобы не отстал Эрик.
Лаз где-то здесь, но поди разгляди его ночью. Похоже, что они прошли мимо. Вернуться?
Возвращаются шагов на двадцать назад. Лаза нет. Снова идут вперед. У Янциса колотится сердце. Все глупо до слез. Называется — отрепетировал!
— Не торопись, — тихо, слегка задыхаясь, говорит Эрик.
Не торопись! Зло же берет! Сколько раз ходил сюда днем. Все приметы сидят в памяти, как напечатанные, и вот, пожалуйста, все слилось, провалилось в тартарары. Дерево справа — то это или нет? Где столбик из трех кирпичей? Где опрокинутый ящик? Впору ползти и ощупывать каждый метр. Янциса прошибает пот. Неужто он не найдет его, этот проклятый лаз? Домой теперь возвращаться, что ли? Сдохнешь от стыда!
Эрик покорно ходит за Янцисом. Вперед и назад, туда и обратно. Из-за того, что все так по-глупому осложнилось, у него появляется чувство, что вообще ничего не выйдет, напряжение спало, вся затея вдруг начинает казаться несерьезной, детской, поиграли и хватит. Но он молчит. Из-за Янциса. Не хочется разочаровывать. Авось, сам поймет.
А за высоким забором идет оживленная, но несколько нереальная жизнь. Трогается какой-то состав, и каждый вагон, прежде чем сдвинуться с места, лязгает буферами. Грохот прокатывается, как многократное удаляющееся эхо. Как только он замирает, начинают скрипеть колеса, натужно, через силу. И так же натужно вторит им паровоз: пых-пых, пых-пых… Гудит рожок, и сразу: кляц-кляц. Стрелку перевели. И маневровая кукушка откликается: ууй! Металлически звякает семафор, словно сковорода упала, и…
— Вот он! — Янцис не говорит, а выдыхает эти слова и останавливается так резко, что Эрик чуть не налетает на него.
— Вот он, проклятый! — Янцис присаживается на корточки, копошится, что-то отодвигает.
У Эрика пробегает по спине противный холодок. Он уже совсем настроился, что сегодня ничего не выйдет, что побродят они, побродят и Янцис махнет рукой: пошли по домам! А теперь придется лезть под забор и делать нечто такое, что представляется ему дурным сном. Он боится? Да, он испугался, сразу, вдруг, оттого и этот омерзительный холодок между лопатками.
То, что они делают, не имеет ничего общего с планом, с тем, который они разработали. В плане не было мокрой земли, а на нее ложишься спиной и медленно проталкиваешь себя в узкую дыру под забором, и комья земли сыплются тебе за воротник, ты растираешь их своим телом и сразу чувствуешь себя грязным. Не было в плане внезапного оглушительного лязга, где-то совсем поблизости, от которого дергаешься, словно тебя ударили, а потом замираешь, не зная, что это, почему, и не связано ли с тобой. А теперь они лежали под товарным вагоном, потому что слева появилась одна фигура, а справа другая, и встретившись, обе фигуры остановились, закурили и повели нескончаемый разговор. Под вагоном остро пахло металлом и чуть сладковато — смазкой. И здесь было сыро, но сырость теперь холодила не спину, а живот и ляжки, забиралась в рукава и штанины, а потом расползалась ознобом от затылка вниз. В плане, перебегая через пути, Янцис не спотыкался о рельсы, не расшибал себе колено и не сидел на земле, кусая губы, чтобы не застонать от боли, и Эрик не присаживался перед ним на корточки, не озирался поминутно и не спрашивал тревожным шепотом: ты сможешь идти? И не было в плане, что дальше Янцис двинется ковыляя, мокрый от холодного пота, и Эрик будет его уговаривать, убеждать: надо вернуться, бикфордов шнур сгорит раньше, чем Янцис отковыляет на безопасное расстояние, а Янцис будет идти вперед, потому что поздно теперь отступать, он, по крайней мере, покажет состав, пусть Эрик сам прикрепит тол к цистерне. И он настоит на своем, Эрик сделает это и подожжет шнур. Когда спичка чиркнет, Янцис побежит прочь от состава, но как побежит, — как собака с перебитой лапой, по-собачьи взвывая от боли, и вслед за ним побежит Эрик, потому что в шнуре только сто сантиметров, сто секунд, отпущенных им, чтобы уйти от смерти. Эрик попытается считать на бегу, но окажется, что на бегу нельзя считать секунды, и вообще, чувство времени искажается, уже должно бы, кажется, грохнуть, а все не грохает и не грохает, и, даже бросившись ничком на землю, они еще долго будут ждать, прежде чем наконец-то грохнет.
Если и не в плане, то в их представлении, вместе с грохотом должно было взвиться пламя, Эрик видел его ослепительно-белым, как искры бенгальских огней, а Ян-цис — кроваво-красным, в окаймлении черного дыма. Но грохот будет, а пламя так и не взовьется к небу, и, слава богу, дальше они поползут все в той же спасительной темноте. Потом, скрытые товарным составом от прожекторного луча сторожевой вышки, они снова поднимутся на ноги и побегут, даже Янцис почти побежит, потому что и у него все будет взвинчено внутри и боль станет как бы чужой. Они побегут, пока из-за последнего вагона не выскочит кто-то и не полоснет по глазам лучом большого армейского фонаря и не кр