А книжку раскрыл наугад, словно загадывал по ней, и попался ему «Галифакс», а рядом, на развороте, — «Ланкастер», в общем-то оба, как близнецы. «Ланкастер» — явно модификация, у обоих в хвосте четверка, но четыре ствола были в хвосте и у «Веллингтона», их общего прародителя, если уж этот Джон Буль забьет чего-нибудь в голову… Ну и грузик они увеличили. «Би-би-си» говорит: восемь тонн. Обалдеешь от такой цифири, хорошо, что сюда они не летают, тысяча этаких птичек, по восемь тонн в каждом брюхе, это, как ни считай, восемь тысяч тонн, жутко делается, когда представишь, что на твой городок в один заход вывалится восемь тысяч тонн взрывчатки. Вывали на него восемь тысяч тонн дерьма и то взвоешь. Знают эти шакеспеары, что делают.
Он полистал еще и нашел свою любимую «Эйркобру». Вот это штучка! Димка еще до войны влюбился в «Эйркобру», сразу, как увидел ее в журнале. Потом чуть было не изменил ей ради «Киттихаука», но вовремя опомнился. Вот тут-то и проходила грань, разделявшая их с Янцисом. Недаром они чуть не дрались: «Харрикен»! «Спитфайр», четыре пушки! Восемь пулеметов!.. Янцису нравились истребители грузные, с тяжелым вооружением, Димке — легкие, элегантные. Самыми элегантными были «Спитфайр» и, конечно, «Эйркобра», не зря «Эйркобру» наши покупают по ленд-лизу. Бомбардировщики они обсуждали более хладнокровно, сходились на «Ил-4», с оговорками одобряли «Би-17», «летающую крепость», с оговорками потому, что бомбардировщик должен бомбить, а у этого двенадцать пулеметов, но груз-то, груз — три тонны, чепуха!
Перевернул он еще страницу и, наконец-то, вот он, чертяка, вот он — «Ил-2»! А то все толкуют, толкуют, но не то что снимка — рисунка его не увидишь ни в «Адлере», ни в «Вермахте». Ну что же, приличная, вроде, машинка, авось, и над нами когда-нибудь пожужжит.
Полчаса прошло, а он все не мог оторваться. И везет же этому Янцису, крокодилу несчастному, ни за что ни про что, пожалуйста, получайте свои самолетики. Другой человек их, может, три года из всех журналов вырезает, тратится, даже в парикмахерских эти проклятые журналы ворует, альбом завел, под ключом его держит, а тут — бац! — все готовенькое, без трудов и усилий. Да чего там, как будто он не знает, что нет справедливости в мире, для дураков это слово придумали, а те и рады.
Димка очень надеялся, что дверь откроет какой-нибудь человек мужского пола, но открыла ему мать Янциса. Она сначала впустила его в кухню, заперла дверь и только потом спросила:
— Ты к кому?
— Бон суар, мадам, — сказал Димка.
— К Янцису, значит, да?! — полуутвердительно сказала мать.
— Я проездом, — сказал Димка. — Решил забежать к старинному другу. В некотором роде, повидаться, приветики передать.
— И куда же ты проездом едешь? — спросила мать.
— Туда, — махнул рукой Димка, — в более северные территории. У меня там, знаете ли, домашний очаг. И вообще… зов крови.
Мать вздрогнула при последних словах, сняла передник, скомкала его и бросила куда-то в угол, грузно опустилась на табурет, показала Димке на другой:
— Милости просим…
— Сэнк’ю, мадам, — сказал Димка и тоже сел. — Рад иметь счастье побеседовать с вами, вот только времени у меня — файфоклок.
— Вот вы какие, значит, — задумчиво сказала мать.
— В некотором роде, мадам, — неуверенно подтвердил Димка.
— Все вы разные и все одинаковые.
Это было очень туманно, и Димка решил дождаться каких-нибудь объясняющих слов, но она застряла на этой фразе и точка… Димке захотелось курить от такого необъяснимого молчания, но это, пожалуй, было бы не к месту. Выждав несколько вечностей, он осторожно спросил:
— А к Янцису вы меня пустите?
Она отозвалась равнодушно, словно он ей надоел:
— Кто тебя держит? Иди.
Скажи она: не пущу — он вошел бы. Даже через ее посиневший труп, но после этих равнодушных слов остался сидеть, словно ему позолоченными гвоздиками присобачили зад к тяжелой, некрашеной табуретке.
Почему он остался сидеть? Потому, наверное, что понял. Слова ее эти понял. Ну, чего там дурака валять, он их сразу понял, душевнобольной и тот поймет, но, как ни смешно, теперь он понял их еще и наоборот. Великое дело понимать все наоборот! Разные они — Димкин фатер и эта женщина, разные, как синица и крем для бритья, и одинаковые, как две выстрелянные гильзы. И, поняв эту нехитрую, но и не такую уж простую истину, он неожиданно сказал:
— Знаете, мы вас тоже жалеем, мадам.
Сказал и сразу предупреждающе поднял руку:
— Не кричите, мадам, сейчас нельзя!
Она и вправду раскрыла рот, но, когда он это сказал, тут же захлопнула, даже зубы стукнули от такого резкого захлопыванья. Поскольку, по Димкиным расчетам, за этим должны были последовать сдерживаемые всхлипывания, он отклеился, наконец, от табуретки и тихо, но решительно проследовал в комнату.
Комната была квадратная, словно рис. 7 к теореме 12. Из учебника геометрии. Примыкая к одному из прямых углов, стояла высокая металлическая кровать с никелированными спинками. На спинках торчали никелированные бомбошки в виде еловых шишек. Димка по опыту знал, что они отвинчиваются.
На кровати лежал Янцис. Руки — поверх одеяла. Одна, от локтя и до плеча, была забинтована и походила на спеленатого младенца; другая была тонкая и голубовато-белая, как снятое молоко. Морда тоже была под цвет простыни, а веки — словно их разведенными чернилами намазали. Но хреновей всего был нос, у покойников на такие желтые носы почему-то всегда норовят сесть мухи.
Димка придвинул к кровати стул. Он и стулья такие знал как облупленные. У бабки были такие, с малиновым плюшем на сиденьях, с выгнутыми спинками. Димка подвигал этим археологическим стулом, дабы увериться, что ножки не подламываются, и наконец уселся. Усевшись, состроил саркастическую физиономию:
— Краше в гроб кладут! Если б ты еще мордой похудел — просто заправский покойничек. Вот только морда бизонья. И пульс, небось, в норме.
— В норме, — тихо прохрипел Янцис.
— Фисгармония, — сказал Димка. — Лекарь ходит?
Янцис поморщился, словно лимон надкусил:
— Ходит… перевязывает…
Поморщился и Димка. Знал он эти чертовы перевязки, когда отдирают присохшие бинты. Хреново…
— Я тебе припер одну книженцию… — Димка говорил нерешительно и с некоторой загадочностью, — только ты, небось, уже о загробной жизни думаешь…
Янцис раздул щеки, ни дать ни взять, новорожденный, который пузыри пускать собирается, но пузырей не пустил, а просипел:
— Эрик… в порядке?
— Эрик сейчас танцует, — быстро сказал Димка, — с девочками танцует. А девчонки, скажу я тебе! Облизание пальчиков! Ему, понимаешь ли, надо вытанцевать бумажку. Для Кита. Кит объявился. Этакое морское животное… Но поскольку ты из штаба временно выбыл, до погребения, так сказать, то спи спокойно и целуй маму на ночь.
— Пес ты несчастный, — опять просипел Янцис.
Димку это даже встревожило. Скажите, ради всего святого, отчего это человек сипит и храпит, если дырка у него в плече, а не в какой-нибудь там трахее.
— Ты чего сипишь, питекантроп? — спросил он не очень уверенно.
— Застудился, пока они по канавам ползали, — с порога сказала мать.
Дверь она приоткрыла неслышно и теперь обрисовывалась в проеме этаким привидением фунтов в двести живого веса.
— Экскьюз, мадам, — обернувшись, сказал Димка, — я и не заметил, что вы подслушиваете.
— Дура ты, парень.
Оскорбления Димка воспринимал чрезвычайно чувствительно. А тут налицо было два: мало, что дурак, так еще и в женском роде. В другое время он лишился бы здравого рассудка, но не при Янцисе же было затевать диспут и, проглотив «дуру», Димка опять повернулся к болящему, вытащил из кармана книжку, полистал ее, нашел «Ил-2» и сунул под нос Янцису.
Тот заморгал, оттого что снимок оказался так близко перед глазами, и Димка отодвинул книжку подальше, дал посмотреть, потом захлопнул и показал обложку, где значилось: «Военные самолеты». Бросил ее на колени Янцису, встал:
— Gute Nacht, старый покойник.
Мать сдвинулась, прижалась к косяку, чтобы пропустить его в кухню, торопливо шепнула:
— Ты не уходи, будем чай пить.
— Стоит ли? — спросил он, когда она вошла вслед за ним и прикрыла дверь.
— А почему же не стоит? — ответила она вопросом.
Ему хотелось сказать: кто вас знает, может, мы разного поля ягоды? (Это в отместку за «дуру».) Но она прочитала у него в башке все это — слово за словом — и сказала без дураков:
— Мы же с тобой одного поля ягода.
Когда она во второй раз разожгла плиту и вскипятила чайник, был уже вечер, пришлось опустить штору и зажечь свет. Лампочка была тусклая, без абажура, и если бы не трещали дрова в плите, стало бы совсем уныло. Несколько раз она подходила к двери, без скрипа приотворяла: Янцис спал.
Ну да, хорошо, что доктор довоенный, старик в пенсне, она его разбудила заполночь, сын умирает, убили, господи боже, отдам все, что есть, спасите! Он в пижаме вышел, не дурите мне голову!.. Да нет же, вы меня, наверное, знаете, вы его ребенком от кори лечили, от дифтерита, бандит его какой-то подстрелил, ограбить хотел, а что возьмешь с мальчика, доктор, он же кровью исходит, на нем лица нет…
Эрик, тот все пытался кровь ему унять, сам бледный как смерть, того и гляди об пол грохнется.
Опять все это было у нее перед глазами, только это, а Димку она, наверное, и не видела.
Он не продаст, она опять начала про доктора, он и меня лечил. От всех болезней. Приходил, улыбался свирепо, доставал свои наушники, задирал рубашонку, прикладывал мне к спине холодную такую штуковину и орал: дыши! не дыши! А я со страху путала. Потом долго мыл руки с мылом, снимал белый халат и писал рецепты. Ему за семьдесят сейчас.
Нет, он не выдаст, я не об этом. И Янцис, даст бог, выживет. А дальше? Чем вообще все это кончится?
Пойми, дурачина, вот муж мой, ему сорок четыре, а сколько мне, знаешь? Откуда тебе знать, в вашем возрасте в женщинах толку не знают, чуть постарше — старуха, а мне тридцать шесть. Баба-яга, верно? Да я не об этом (хотя говорила и об этом), я совсем не об это