Стыдливо прикрываясь одеялом, Оля сдернула с себя майку и натянула холодную, скользкую сорочку.
— А где ты работаешь?
— В мастерской. Форму для немцев шьем.
— Для фашистов, значит? — еле слышно сказала Оля.
— Где ни работай, все равно на них получается.
— И строго у вас на работе?
— Заведующая — холера. Так и норовит придраться. Но мы-то вольнонаемные, с нами волю рукам не дашь. А пленным, тем, конечно, не сладко. — И Ренька пояснила: — У нас два десятка пленных девчонок работает. Привозят их каждый день из лагеря. Ну, всякие там санитарки, телефонистки…
— И что же, их… бьют?
— По головке не гладят. Луизка — наша начальница — любительница по щекам хлестать. Или, того хуже — в кабинет свой вызовет и уж там… А в прошлом году три дурехи сбежать решили. Им бы с людьми хорошими связаться, подготовить все, как следует, а они тяп-ляп на свою руку. Ну и поймали их на третий день.
Где-то под Сигулдой. И зачем они туда поперлись, один бог ведает.
— Повесили? — еле слышно спросила Оля.
— Да брось ты! — рассердилась Ренька. — Ты же, вроде, не первый год при фрицах живешь. Хотя… — она вдруг смягчилась, — хотя в других местах, говорят, черт-те что творится. Ты, небось, всего насмотрелась?
Ольга помедлила с ответом, и Ренька сказала почти успокоительно:
— У нас за побег не вешают. Выпороли их в лагере, на плацу, при всех и, что хуже всего, больше к нам не присылают. Загнали, наверно, на какую-нибудь каторгу. Здесь мы их хоть подкармливали, а на новом месте с голоду подохнут.
Оля продолжала молчать, и Ренька внезапно почувствовала смертельную усталость.
— Ладно, — сказала она, — спать пора. Еще наговоримся. Сил больше нету…
Харий Друва сидел на чердаке один. Возле треугольного окошка. Остальные были внизу. Он слышал их голоса, подчас даже очень громкие, потому что пока еще не имело смысла таиться. Вот когда Харий даст им сигнал, тогда другое дело.
Из окошка дорога просматривается метров на пятьсот. Значит, после сигнала им еще хватит времени приготовиться. Если, конечно, появится этот Бруверис засветло. А стемнеет еще не скоро. День растянулся на большую часть суток.
Харий прислонил карабин к стене, снял пилотку, вытер ее изнутри носовым платком, тем же платком вытер вспотевший лоб. Душно здесь, воздух пыльный, тяжелый. Открыть бы окошко, да нельзя. Крестьяне — народ глазастый. Любой непорядок за версту увидят. Интересно, есть ли у Брувериса при себе оружие?
Наверное, есть. Если не наклепали на него, если он и впрямь на красных работает. Только не верится что-то. Все три года при немцах жил мужик чин чином. Хозяйствовал, как и все. Поставки сдавал аккуратно. В разговорах никаких не замечен. Если и отлучался в Ригу, так опять же, как все. Не проживешь ведь без этого. Бирюк? Так кого же здесь этим удивишь. У них в округе бирюков раз в десять больше, чем разговорчивых. Одна прицепка — дочку у него расстреляли. Но дочка еще до войны отрезанным ломтем была. И если и закружили ей в Риге голову, так Бруверис наверняка и знать-то об этом не знал. В большевистский год она ни разу на хуторе не была. Это всей волости известно. И, к тому же, дочка дочкой, а хозяйство хозяйством. При таком любую бабу возьмешь. И не в одной сорочке, а с приданым. И с хорошим приданым. Потому что, кроме хутора, и сам мужик работящий, крепкий. С какой стороны ни возьми. Так неужто такой крестьянин променяет и добро свое и судьбу на большевиков? Наплели, похоже, на человека.
Но, с другой стороны, чего только не бывает нынче. Перепуталась жизнь… И не в одной войне дело. В четырнадцатом тоже война была. Однако же честь честью воевали. Была Германия и была Россия. Между ними — фронт. А теперь? Фашисты и красные? Ни фронта, ни тыла, везде стреляют. Ведь вот сидит Харий на чужом чердаке, поджидает своего земляка, крестьянина, и, может быть, даже стрелять в него станет. Убьет.
Харий Друва не жаждет крови. Господи упаси! Не из такого он теста, как те, что шумят сейчас там, внизу. Хотя и ему убивать приходилось. Жизнь — штука сложная. Когда в тридцать седьмом надел он айзсаргскую форму, разве приходило ему на ум, что прирастет она к нему на всю жизнь? Отец не хвалил, но и не возражал, ровесники Хария щеголяли в этой форме уже не первый год, и Минна на них заглядывалась. А Минну он упустить не мог — со школьной скамьи тосковал по ней. Да и давали за ней изрядно. А потом другая любовь пришла. В одно прекрасное утро — заря едва занялась — вышел он на крыльцо, в одних подштанниках, босиком, сна не стряхнув, не умывшись и — застыл как вкопанный… Туман отслаивался от земли, солнце еще таилось за лесом, но его земля уже оживала и, стягивая с себя ночную сорочку, готовилась к новому дню своей вечной, неколебимой, животворящей жизни, и он напряженно ждал ее первого вздоха, он знал, что она вздохнет, как могучее существо, созданное повелевать, насыщать и дурманить своей неисповедимой плотью. И она вздохнула. Он не услышал, а всем существом своим ощутил этот вздох, и ему захотелось кричать от великого восторга, потому что впервые он прозрел душой и ощутил сродство с самой жизнью, с ее естеством… На крыльцо вышла Минна, неряшливая после ночи, не способная ничего понять, некрасиво зевающая, и тогда осенило Хария, что настоящая его любовь — земля. И стерлась грань — кто кому принадлежит — он земле или она ему…
Из-за березовой рощицы конь и телега возникли сразу, видно, Бруверис здорово гнал, торопился…
Харий схватил карабин, резко постучал им в пол, отчего взвихрилась еще заметная в последнем свете пыль, потом неловко шлепнул на голову пилотку, холодную изнутри, еще сыроватую от пота, и бросился к лестнице.
Внизу те четверо уже заняли свои места, и Грант зашипел на него: «Не грохочи!» — как будто Бруверис за полкилометра мог услышать, что делается у него в доме.
Харий на цыпочках подошел к окну, из которого можно было видеть конюшню, потому что, конечно же, Бруверис распряжет сначала своего Рыжего, задаст ему корму и тогда лишь направится к дому.
Всякий раз, когда они огибали рощицу и впереди открывался их хутор, Рыжий как-то чудно запрокидывал голову, скашивал на Брувериса выкаченный, в красноватых прожилках глаз и задиристо ржал: «Видишь, довез я тебя-таки до дому, а ты не верил». И Бруверис усмехался, легонько похлопывая его кнутовищем, и вслух говорил:
— Хитрайс ты у меня, ох и хитрайс!
«Хитрайс» было русским словом, только с окончанием латышским, но Рыжий прекрасно его понимал и даже бока раздувал от смеха.
В таком вот, расчудеснейшем настроении и подкатили они к конюшне.
Кто-то на цыпочках подошел к Харию и стал у него за спиной. Сначала Харий подумал, что это Грант, их начальничек, но когда захлестнуло чесночным духом, понял, что — Пичка. Пичка один съедал столько чеснока, сколько вся волость вместе взятая. Говорил, что это от нервов ему помогает. Никто с ним не спорил — шальной он шальным и останется, хоть чесноком объедайся, хоть бананы жри. В шуцманы взяли только из уважения к матери, директором школы она была, а до войны и начальницей женской организации айзсаргов. Впрочем, стреляет Пичка неплохо, только как-то взахлеб, остановиться не может.
— Ну, что там делается? — шепотом спрашивает стоящий возле двери Цукур.
Цукур человек хладнокровный, но не терпится ему с этим делом покончить. Небось, обещал жене дотемна вернуться. Она его вечно пилит: то, мол, не сделано и это, а ты валандаешься по всей волости, как петух кастрированный. Изумительной вредности баба, хотя такого мужика ей и в райских садах не найти. Но она так не думает. Она же из власть имущих. Ее рижский дядя чуть ли не правая рука райхскомиссара. Да, да, так и знайте, голубчики!
А Рыжий вдруг сразу устал. Когда Бруверис вводит его в конюшню, коняга кладет ему на плечо тяжелую голову. И сопит ноздрями: везешь его, черта, везешь, а он затолкает тебя в стойло, подбросит сена и — будь здоров! Словно я его ради сена вез…
Бруверис знает, что если сейчас не прикрикнуть, не обругать — дело дойдет до прямо-таки бабских сантиментов. Рыжий таков, что может и слезу пустить. Возведет глазища, а из них — слезы. Хоть стой, хоть падай!
— Сáтан ты, — отчужденно и недружественно изрекает Бруверис. — Исчадие. Терапевт!
«Терапевта» Рыжий выдержать не может. Он взбрыкивает задними ногами, будто под хвост ему сунули тлеющую головню, вздергивает голову и ржет самыми обидными и неприличными выражениями, потому что все люди — свиньи, чего от них ждать, кроме хамской неблагодарности. Ты к нему, как к человеку, а он…
Бруверис усмехается: ишь ты, морда… черт обидчивый.
— Ничего там не делается, — дышит на Хария чесночным духом Пичка.
Там и вправду ничего не делается. Пора бы уже Бруверису появиться из конюшни, но его словно за ногу привязали. Может, неладное почуял? Да нет, это всегда минуты в часы растягиваются, если ждешь. Особенно, если по такому делу — арестовывать, убивать… Интересно, а как у того человека, которому это предуготовано — арест там, скажем, или смерть?.. Растягивается у него время или, напротив, сокращается? Вот тот же Грант, начальничек их, рассказывал, будто, когда его в сороковом зацапали большевики и ждал он, что к стенке поставят — так для него два месяца как одна минута пролетели, даже и вспомнить не о чем. Все в два слова укладывается: смерти ждал.
Грант из городских, но по молчаливости местным бирюкам не уступит. Так и не знает никто, почему же его, в конце концов, не шлепнули красные. В сорок третьем прислали его сюда начальником, и представился он одним словом: Грант.
А пятый в их компании — Эзергайлис…
Последнее слово должно остаться за Рыжим. И, когда Бруверис уходит, коняга шлепает его хвостом по лицу, да так, что слетает картуз и брякается возле порога.
Бруверис поминает черта, сгибается в пояснице и застывает в этой неудобной позе.
Бруверис не курит. Никогда не курил. Даже в детстве не баловался. А перед глазами — окурок…