Бруверис разгибается. Кто и когда приходил к нему? Кто заходил в конюшню?..
…Пятый у них — Эзергайлис. Вот уж кому поперек дороги не становись. Ничего не забудет и никому ничего не спустит. Этого к ним не обстоятельства привели. На девяносто процентов из злобы состоит человек. Война, конечно, всем злобы прибавила, но у других она только в соответствующий момент прорывается, а Эзергайлис ею живет. Кипит она в нем, как в чайнике, который с плиты снять забыли. Не убивать он любит, а забивать. Растягивать, так сказать, удовольствие. Его и свои побаиваются.
А еще он любит фотографировать.
Когда мать умерла, продал он хутор, снял в поселке комнату и сделал из нее какую-то мастерскую фотографическую. Когда ни зайдешь, окно занавешено, красная лампа горит, а с веревки черные пленки свисают, словно гадюки за хвост привязанные. Аппарат у него, говорят, хороший — «лейка». И щелкает он этой «лейкой» все, что ни пóпадя. Вот и сейчас она у него через плечо висит. В последнее время мужики ворчать стали: наснимает черт-те чего, а к кому его снимки потом попадут, поди знай в такое время.
Так вот, стало быть, это самое фотографирование и составляет те десять процентов, что есть в Эзергайлисе помимо злобы.
Окурок лежит на огромной ладони Брувериса. Маленький и безобидный. Сосед какой-нибудь бросил? Но те, что могли к нему заглянуть, либо трубки смолят, либо махорочные самокрутки. А если кто из поселка приезжал, так на кой дьявол ему понадобилось в конюшню лезть?
Холодок пробегает по спине Брувериса, и он отшвыривает проклятый окурок.
Все тихо. Только утихомирившийся Рыжий, похрапывая, жует сено. Во дворе стоит телега с высоко задранными оглоблями. В доме ни малейшего движения.
Бруверис медленно выходит из конюшни. Не глядя по сторонам, направляется к телеге. Под передком в днище вбиты трехдюймовые гвозди и так изогнуты, что наган там лежит, как в люльке. Уезжая в город, Бруверис всегда засовывает его туда. Мало ли что — задержат, обыщут, перероют телегу. А вот под телегой вряд ли станут шарить. С другой стороны, если уж надо будет палить, так нагнись, сунь руку под передок — и пожалуйста.
К дому Бруверис становится спиной, и оттуда не видно, как, достав свою «пушку», он засовывает ее за брючный ремень. Возится человек возле телеги и все. А вот то, что потом он опять неспешно возвращается в конюшню, пожалуй, уже не совсем обычно. Да и ворота за собой прикрывает, так что только щель остается.
Рыжий перестает жевать и смотрит поверх загородки: что это старый черт задумал? Ночевать он здесь собирается, что ли?
Бруверис не обращает на конягу никакого внимания, подтаскивает чурбак и садится на него так, чтобы в щель ворот видеть собственный дом. И если там, в доме, кто-то его поджидает, то еще поглядим, у кого терпение лопнет раньше. Бруверису, во всяком случае, торопиться некуда.
А Ренька торопится. Она только что вернулась с работы, перекусила на скорую руку вместе с Ольгой (Доната дома не оказалось, а ведь обещал, холера, носа из дому не высовывать!) и взялась за уборку. Как-никак, а вроде бы гости у нее. Ольга хотела помочь, но Ренька цыкнула на нее:
— Обойдемся без курносых. Посиди-ка в кухне да газетку почитай. Она, конечно, фашистская, но по-русски печатается. Специально для тебя купила.
Уборку Ренька начала со спальни, накрутила на щетку мокрую тряпку и стала возить ею по полу. Времени в обрез. В половине восьмого у Реньки свидание с Эриком. Возле Больших часов. А туда добираться — минут тридцать, не меньше.
Ренька тычет щеткой под кровать, где пыли почему-то собирается больше всего, но щетка утыкается во что-то. Что за черт?..
А, вспомнила! Это ж Донат туда чемодан засунул. Вот уж обрадовал бог гостями!
Ренька становится на колени, отбрасывает с постели одеяло и шарит рукой под кроватью.
Ну и тяжелый, холера!
Теперь и Грант — их начальничек — бесшумно (ни одна половица не скрипнула) подходит к окну.
— Из конюшни другого выхода нет?
— Нет, — отзывается Эзергайлис, — я все проверил.
— Так какого же черта… — шепчет Пичка, и шепот его насквозь чесночный.
«Какого черта? — думает Харий. — А такого черта, что он, в отличие от вас, не пальцем деланный. Где-то вы, дорогие мои, наследили. Настоящий хозяин любой непорядок заметит. Самомалейший. Иначе он не хозяин, а тьфу!» Что сам он не наследил, Харий уверен свято, но эти…
— Что делать-то будем? — спрашивает Цукур.
Не терпится ему, ох, не терпится.
— Ждать, — говорит Грант.
Когда Ренька вытаскивала из-под кровати тяжеленнейший этот чемодан, левый замок у него резко щелкнул, и отскочивший язычок больно стегнул ее по указательному пальцу. Ренька отчаянно чертыхнулась. Да пошли вы все!.. И со злости рванула крышку чемодана с той стороны, где раскрылся замок…
Слово «рация» Ренька слышала от ребят не раз.
Димка ей даже долго объяснял. А чего тут, собственно говоря, объяснять, и без объяснений ясно, если увидишь собственными глазами…
— Темнеть начинает, — тихо говорит Цукур. — А ведь в темноте он, пожалуй, и улизнуть может.
— Шибануть его гранатами, и делу конец, — поддерживает Пичка.
— Я ж сказал, — медленно цедит Грант, — надо взять живым.
— И как вы это собираетесь сделать, начальник?
Грант оборачивается к Харию:
— Вы, Друва, с ним почти соседи, знаете его с детства, верно?
— Верно-то, верно…
— Можете с ним поговорить?
Харий вздрагивает:
— Как это поговорить?
— Выйдете к нему без оружия и скажете: если он сдастся, мы гарантируем ему жизнь.
— А если он меня… того?
— Безоружного?
Харий чешет затылок. Все молчат. Наконец Эзергайлис иронически спрашивает:
— Вы думаете, начальник, что этот Бруверис бросится нам на шею и заплачет от радости?
И Пичка поддерживает:
— Надо быть законченным кретином, чтобы сдаться.
Грант словно не слышит их, он смотрит на Хария. Тот отводит глаза.
— Такого не уговоришь, начальник…
— Ладно, — Грант расстегивает ремень и снимает его вместе с кобурой, где покоится тяжелый армейский вальтер. — Если со мной что-нибудь случится, старшим назначается Друва. И помните — брать живым.
Донат прохаживается возле трамвайной остановки. Минут пятнадцать прохаживается. А это уже не по правилам. И почему он, собственно говоря, решил, что Валя приедет на трамвае? С таким же успехом она может пойти пешком. Тем более, вечер сегодня такой, что гулять бы да гулять, ни о чем не думая, ни о чем не заботясь. Как тогда, до войны… А здесь, в этом районе, все по-прежнему. Так же тихо, все те же лавчонки торгуют, тот же трамвай третьего маршрута. Да и люди внешне ничем не отличаются от тех, привычных, довоенных. Разве что пообносились немного, и вместо кожаной обуви чуть ли не каждый второй стучит деревянными подошвами.
Вот еще один трамвай показался. Если и этим она не приедет, надо уходить.
Бруверис всем телом подается вперед и мгновенно взводит курок. Дверь его дома медленно приоткрывается, и чья-то рука машет белым носовым платком. Потом появляется человек в полицейской форме, но без ремня, без оружия; спускается с крыльца, неторопливо направляется к конюшне.
Бруверис поднимает наган.
Шагах в десяти от конюшни человек останавливается.
— Хозяин! — четко, но почти не повышая голоса, говорит он. — Я хочу потолковать с вами, чтобы не произошло непоправимое. Я такой же латыш, как и вы, значит, язык у нас, по крайне мере, общий.
Наверное, он ждет ответа, но Бруверис молчит.
— Я знаю, вы не коммунист, стало быть, не отреклись от родины. Больше того, какая-то часть ее, пусть небольшая, принадлежит вам лично. Лично вам, хозяин! Вы никогда не задумывались об этом? Говорят, что крестьянин привязан к земле потому, что она его кормит. Рабочего тоже кормит станок, но разве он привязан к станку так, как вы к земле? В первую мировую вы воевали. В Латышском стрелковом полку, верно? Но вы не отправились в Советскую Россию защищать неизвестно что. Вы остались здесь. Почему? Ради хлеба насущного, который могла вам дать эта земля? Но ведь ротный кашевар кормил бы вас не хуже. Боялись, что убьют? Глупости! Тот, кто воевал на германской, о смерти уже не думал. Что же вас заставило остаться? Не та ли частица родины, которой из поколения в поколение владели ваши предки и которую вы должны были унаследовать от них?
Шпарит как по-писаному, усмехается Бруверис. Может, он из адвокатов? Только зачем адвокату полицейскую шкуру на себя напяливать. Могут ведь и продырявить. Да нет, не похож этот парень на адвоката. Странное у него лицо. Молодое вроде бы, безобидное, а глаза… Вот, вот, именно из-за глаз и лицо таким странным кажется. У кого-то уже видел Бруверис такие глаза. Но у кого?
— Знаю, у вас убили дочь. Я не стану говорить жалких слов. Смерть есть смерть… В сороковом, когда пришли красные, меня тоже арестовали. Два месяца я ждал, что меня расстреляют. Вы скажете: ты-то жив, а моя дочь в могиле. Ну, а мои родители, мои друзья — вы мне вернете их? Нет, они тоже закопаны в каком-то рву. Так не хватит ли убийств?
…Вспомнил! Бруверис даже вздрогнул — так ясно представился ему Гарайс, их взводный, за которым они ползли по снегу и бросались на колючую проволоку во время тех страшных Рождественских боев шестнадцатого года. У того тоже были такие глаза. Такие же мертвые. А это — не приведи господь! — когда у живого человека мертвые глаза.
— Не так уж много нас, латышей, чтобы мы без оглядки могли убивать друг друга. И если эта земля, на которой мы с вами стоим сейчас, — наша родина, то чем она станет без нас? Я бывал и в других странах, Бруверис. Там есть места покрасивее наших. Но разве вы променяете свои десять гектаров в Латвии на двадцать в Швейцарских Альпах? Нет, Бруверис, понятие родины — это не пропаганда…
…Это случилось на исходе той первой, германской. Когда они, ошалевшие от ежечасно рвавшихся «чемоданов», от кислого запаха крови и пороха, дерьма и развороченной земли, неожиданно и неудержимо бросились на полоску «ничейной земли», чтобы отрешиться от многолетнего кошмара, обняться с вековым врагом, заплакать от радости — кончилось сумасшествие, все люди — братья!.. Да, вот тогда это и случилось.