Когда он ушел, Даце заставила себя встать, добралась до ванной, пустила холодный душ и стояла под ним, пока у нее не застучали зубы. Насухо вытершись, она надела чистое белье и новое шерстяное платье.
Погасив в комнате свет, подняла штору, распахнула окно и высунулась наружу.
Шел дождь. Улица была тиха и пустынна. Даже полоски света нигде не увидишь, только на углу чуть покачивался зашторенный фонарь.
Даце уже почти успокоилась, даже обида ушла куда-то внутрь, но зато пришла такая тоска, что хотелось броситься головою вниз.
Она знала, что не сможет заснуть, а ночь только начиналась, ждать было некого и нечего, оставалось искать самой. Что искать? Ну, пусть не искать, пусть просто идти куда-то, все равно куда, только бы избавиться от ощущения заброшенности и от непосильной этой тоски.
В прихожей она быстро натянула плащ, повязала голову шелковым платочком и выскочила на улицу.
Шла она торопливо, стараясь поскорее миновать темные неспокойные улицы и выбраться к центру. И лишь дойдя до Вальтер фон Плеттенбергштрассе — бывшей Елизаветинской, — замедлила шаг. А потом и вовсе остановилась вместе с другими прохожими.
Проститутка ругалась с извозчиком. Требовала, чтобы тот вез ее дальше, до Парковой, где был солдатский публичный дом. А извозчик отказывался наотрез, считая почему-то, что это для него позорно. Девушка, хлипкая на вид, в простеньком ситцевом платье, с пьяным упорством вжималась в кожаное сиденье и твердила: нет, нет, до Паркштрассе!.. Тогда он слез с облучка и вытащил ее из пролетки. Она вся сжалась, из глаз брызнули слезы, но не закричала, а продолжала твердить: ты обещал! до самого дома!..
Ото всей той сцены Даце стало вдруг так нестерпимо плохо, что она почти побежала вперед, в сторону вокзала. Ей неодолимо захотелось уехать. Все равно куда. Пусть даже вернуться на хутор. Этот еще недавно ненавистный ей хутор теперь казался тихим убежищем. Работа? Ну что ж, она будет работать до седьмого пота, но зато потом можно броситься на свою скрипучую койку и заснуть, ни о чем не думая, без приступов тошнотворного страха, и утром подняться со свежей головой и увидеть, как встает солнце.
В огромном, открытом с одной стороны вокзальном павильоне, было сквознячно, полутемно и пахло карболкой, плевками, холодным паровозным дымом. Люди жались к стенам, не отходя от своих чемоданов и мешков. Над окошками касс горели не синие, как везде, а зеленые лампочки.
Даце прошлась до перрона и обратно. Можно было взять билет.
Она не взяла. Вышла на площадь. Слева был виадук, превращенный в бомбоубежище, справа, в одном квартале отсюда — кафе. А там, в самом центре — казино, рестораны, грохочущая музыка, шум, шум, шум…
Как бы там ни было, а город все еще продолжал оставаться для Даце неудержимо притягательным, страшноватым, но манящим, таинственным и потому влекущим. И как только опять пробудилась в ней тяга к городу, мечты о хуторе, о деревенской жизни показались дурацкими и пустыми. Подумав о своем былом житье, она даже вздрогнула от отвращения. Что сейчас там, в начале ночи? Да нет, для них там вовсе и не начало, а глубочайшая ночь. Все давно уже спят мертвым сном, только дождь постукивает по крыше и, в лучшем случае, взлает где-нибудь далеко-далеко одуревший от тоски, взлохмаченный, отсыревший пес.
Она перешла через площадь и по садовой дорожке спустилась к городскому каналу. Хотела сесть на скамейку под деревом, где, должно быть, было сухо, но, предупреждая ее, что место занято, там заалел огонек сигареты и кто-то шумно вздохнул. Даце, не останавливаясь, прошла мимо и даже ускорила шаг, вспомнив, как из канала вытаскивали утопленников.
Когда это было? С месяц назад или еще раньше? Она уже не помнит, почему оказалась здесь, но увидев, что на мостике толпится народ, протолкалась к самым перилам. Протолкаться было несложно, потому что многие, едва взглянув вниз, тут же отходили, и лица у них были серые, как перед приступом рвоты.
Один утопленник уже лежал на берегу. Был он в немецкой форме, лежал ничком, и ничего такого особенного в нем не было. А второго еще вылавливали. Два старика стояли в деревянной лодке, и один уже подцепил его багром за ногу, а второй пытался поддеть за плечо. И поддел. Верхняя часть трупа стала медленно всплывать, но, видно, немец всю зиму пролежал в канале — багор вдруг взметнулся, вырвав кусок плеча и лоскут шинели, а голова и грудь опять погрузились в воду. Лодочник перехватил багор поближе к крюку и провел им по борту, очищая от мяса. Потом опять осторожно завел под спину утопленника, и опять над водой показалась разбухшая белая маска, бывшая когда-то человеческим лицом.
Все, наблюдавшие за этим зрелищем, молчали. Молчала толпа на мостике, молчали эсэсовцы и полицейские, стоявшие на газоне, возле самой воды. Была в этом настораживающая необычность. Даце ее ощутила, но в ту минуту не стала над нею задумываться, задумалась позже, размышляя — как оказались в канале два этих солдата, в самом центре города, где рукой подать до СД, а полицейская префектура и вовсе рядом. Ведь не ради же грабежа, не ради нескольких солдатских марок их зарезали и утопили. Конечно же, нет. Стало быть, красные?
Это открытие не взволновало Даце и не дало нового направления ее мыслям. Внешний мир ее интересовал лишь постольку, поскольку она должна была к нему приспособиться, устроиться в нем и выжить. Перебравшись в город, решила «сделать жизнь», а для этого вовсе не требовалось читать газеты, кого-то ругать, а кому-то кричать «да здравствует». Достаточно было ходить в кино, где показывали ту самую, настоящую жизнь, и забегать иногда в книжную лавку, чтобы, немного доплатив, менять прочитанные романы на непрочитанные. Достаточно было собственной, пусть небольшой квартирки, парня, чтоб не скучать, одной-двух подруг для души и упоительного чувства самостоятельности. И все это есть, чего бы, кажется, больше…
Возле оперы она лицом к лицу столкнулась с Рихардом. С тем самым, что был у Гунара на дне рождения. И непонятным образом ее вдруг потянуло к этому человеку, нисколько не симпатичному, странному, даже пугающему.
Он опустил на нее глаза, потому что Даце и до плеча ему не доставала, и не было в этих глазах ничего — ни узнавания, ни даже недоумения, ничего совершенно. Не глаза, а стекляшки.
Но ее не так-то просто было сбить с толку, раз уже она чего-то хотела. Она протянула руку, улыбнулась лучшей из своих улыбок и после «доброго вечера» быстренько объяснила, где они познакомились, даже чуть не сказала, что танцевала с ним, но вовремя вспомнила — нет, со всеми она танцевала, а с ним почему-то нет, может, он и вовсе не танцует, нельзя ошибаться в таких вопросах, лучше чего-то недоговорить, чем ляпнуть лишнее.
Когда она все объяснила, он перестал смотреть на нее стеклянно и вежливо извинился, боялся, что ошибается, но, если не ошибается, то зовут ее Даце, не так ли? Она засмеялась, сказала, что так, но, наверно, ему пора в театр, все курильщики уже потянулись к дверям, наверно, спектакль интересный, наверное, Рихарда ждут уже, он же не один, наверное, в одиночку ведь в театр не ходят, правда?.. Тут она опять засмеялась, потому что и в самом деле, кто же пойдет в театр без партнера или партнерши; но он стоял на своем: пришел, мол, один, никогда не пропускает Вагнера, не хочет ли и она послушать, или наоборот, он возьмет в гардеробе свой плащ, и они пойдут куда-нибудь; она секунду поколебалась и сказала, что лучше куда-нибудь, впрочем, и колебалась она для виду, чтобы немножко повысить цену, она это уже давно усвоила, «да» и «нет» говорят в деревне, а в городе мнутся, мусолят: как вам сказать, я еще не решила, надо подумать…
Он сказал: подождите, Даце, двух минут не пройдет, как я вернусь, и предложил ей зайти в вестибюль, дождь ведь накрапывает, но она сказала: да какой это дождь, чего ради торчать в вестибюле, чтобы пялились на нее, лучше здесь подождет, но если больше двух минут, то спасибо, она ни в ком не нуждается, ауфвидерзеен…
Она и до ста не досчитала, как он снова оказался рядом с нею, уже в плаще и в шапке, в этой, финской, или под финскую, как-то они еще назывались, вроде шуц… щюц… черт с ней, с шапкой, Рихард взял ее под руку и спросил, где же она все-таки хочет провести вечер? а в городе она давно живет? одна? а родители? дядя и тетка? хутор «Ганыни»? у нее квартирка на Кожевенной? в двух шагах от нашего общего друга? не друга, а знакомого?.. Он крепко держал ее под руку, наклонялся, заглядывал ей в лицо и все спрашивал, хотя ей казалось, что, как человек приличный, он просто поддерживает разговор, а ей только этого и надо было, разговор или видимость разговора, потому что не часто доводилось ей вот так по-человечески болтать и ни о чем не думать.
Он привел ее в кабаре, о котором она и не догадывалась, и там был швейцар в ливрее, и будь у него борода, он был бы таким же, как в фильмах… За столиком Рихард сидел как-то очень строго, по-военному, пил очень много, но надо же — ни в одном глазу…
А Даце с каждой рюмкой становится все развязнее. Она и сама это чувствует, но ей хорошо, впервые за долгое время, и она не хочет сдерживаться. Нет, нет, пока еще все хорошо, она не выходит из рамок, только разговаривает громче обычного, вставляет жаргонные словечки и часто смеется — к месту и не к месту. Кое-кто уже поглядывает на нее, мужчины с улыбкой, женщины презрительно, особенно одна немка в форме. Даце хочется показать ей язык, но до этого не дошло.
Даце пьет и танцует. С каждым, кто ее приглашает. Танцует она, пожалуй, тяжеловато, но мужчины говорят ей комплименты, оттого что в таком состоянии появляется в Даце нечто влекущее, какая-то притягательность здоровой самки, сексапиль, как пишут в романах, зов пола.
Как всякая женщина, Даце инстинктивно определяет момент, когда необходимо подновить марафет. И, прихватив сумочку, она отправляется в дамскую комнату. В вестибюле швейцар и дежурная по туалету мирно беседуют, сидя на плюшевом диванчике, и Даце усмехается: вот уж у кого спокойная работенка!