Человек машет рукой, приближается. Он уже не молод, у него жена, две чудесные дочурки, свой домик в Задвинье, яблоневый сад. Казалось бы, живи себе да живи. Война, как будто, к концу идет, какой тут смысл рисковать? Без него, что ли, Гитлера не повесят? Между прочим, здесь многие именно так и рассуждают, и не какие-нибудь лизоблюды немецкие, вовсе нет. Возьмут наши Ригу, мужчин, естественно, в армию призовут, и будут они воевать — честно, по совести. Многие не вернутся… Так можно ли их осуждать, что сейчас они бездействуют?
— Здравствуй, Роланд! — говорит Донат.
— Здравствуй, Донат! — говорит мужчина.
Вниз с горы
Валя съездила хорошо — то есть, нашла без расспросов улицу, дом, квартиру. Семья как будто ждала ее — все собрались за широким кухонным столом, перед каждым — чашка, на фаянсовом блюде — ржаные сухари, на плите — посапывающий чайник.
Чай был морковный, прессованный, из продолговатой картонной коробочки. В таких до войны выпускали папиросы «Рига». На донышке чашки у каждого уже лежала таблетка сахарина.
Пока за столом были дети, взрослые не касались дела, говорили о вещах незначительных, обиходных. Когда же детям разрешили выйти из-за стола и отправиться в сад, Валя коротко изложила свое поручение.
Выслушали ее внимательно и оба — муж и жена — согласно кивнули. Договорились, когда, что и где. Потом предложили еще чашку чаю. Валя отказалась и благодаря этому благополучно успела на поезд.
В Ригу приехала еще засветло. И хотя устала до чертиков, домой не тянуло. Донат раньше часа ночи не явится, дома пусто, неуютно, да еще — Николкина кровать. Никак она не соберется вынести ее в сарай, стоит эта, ненужная теперь детская кроватка, и чувство от нее такое, как если бы кто-то съехал с квартиры, оставив какую-то вещь свою, пообещав придти за нею, но сгинул бог весть куда, не приходит…
Валя прямо с вокзала пошла в сторону Даугавы и теперь медленно-медленно идет по набережной, отсюда весь рижский закат как на ладони, а все истинные рижане влюблены в свой закат, потому что и вправду нет в этом городе ничего чудесней, печальней, нет ничего, что бы сравнилось с ним по великой силе впечатлений и еще по чему-то необъяснимому. Зов это, что ли? Да, наверное, именно перед ним не могли устоять жители северных побережий. Они снаряжали свои корабли и бросались догонять огромное и манящее солнце, неторопливо уходившее за горизонт.
Но Валя, при чем здесь Валя? Она же не женщина из дымной хижины на берегу фиорда, не какая-нибудь Ингрид Медноволосая.
Валя — тридцатилетняя женщина (впрочем, тридцать исполнится ей только через месяц), она окончила гимназию, внезапно похоронила родителей и пошла работать швеей. Был у нее и муж, Валентин, парень веселый, но неприкаянный, пошел он весною работать сплавщиком и, может, выпил больше обычного, может, просто поскользнулся на осклизлых камнях, но только закрутило его течением, а тут бревно, со страшной силой, в голову…
Донат? Ну да, Донат… Пришел, увидел, победил. Чем победил? Нахрапистостью? Волей, помноженной на желание? Или потому, что Валя была тогда как те, заштатные крепостцы, что открывают ворота каждому осаждающему: обороняться — никто не оценит, сдашься — никто не заметит…
Так вот они и нашли друг друга. Почему бы и нет? Если бы люди не находили друг друга, род их давно бы вымер.
Валя идет по набережной. Закат уже догорает. Увядает. Расплывается акварелью на мокрой бумаге. Зеленое переходит в синее, пурпур — в серое, красное — лиловеет, только облака все еще резко означаются обожженными краями…
Ренька и Димка тоже идут по набережной. Могли бы сесть на трамвай, ведь устали за день, но что-то не хочется им домой. И говорить ни о чем не хочется, за день наговорились до онемения языков.
Ренька первой замечает Валю. Чего это она здесь шатается? А может, это вовсе и не она? Нет, точно — Валька!
— Валентина гуляет.
— Где? — рыщет глазами Димка.
— Да вон, впереди.
Димка вглядывается, узнает.
— Чего это ей вздумалось променады крутить?
— Догоним?
— Давай!
Догоняют. Ренька заходит вперед, загораживает дорогу.
— Здрасьте.
Валя вздрагивает.
— Ты откуда взялась? — Она замечает Димку. — И ты здесь?
— Собственной персоной нон гратой.
— Прошвыриваетесь?
— Мы в Кулдигу ездили, — обиженно говорит Ренька.
— Ну и как?
Ну что на это ответишь? То есть, ответить, конечно, можно, но это же целый рассказ, а у Реньки сейчас настроение сугубо не повествовательное.
— Завтра наговоримся. А сейчас домой пора, ноги отваливаются.
— Да, — говорит Валя, — пожалуй, и я поверну восвояси.
И тут она вспоминает о самом главном.
— Послушайте, путешественники! А новость вы знаете?
— Смотря какую, — осторожничает Димка, потому что все настоящие новости должны исходить от него.
— Англичане и американцы высадились во Франции.
Ренька, Димка, Ольга, Донат — все сидят возле радиоприемника. Все станции, которые можно поймать, говорят о втором фронте, на всех языках склоняется слово «инвазия» — вторжение. Даже из немецких передач понятно, что это не дьепповская заварушка, когда высадили тысчонку «томми» и обрекли их на убой. Вот теперь посмотрим, каков он, этот Атлантический вал. Впрочем, и смотреть уже нечего. Ясно, что прорван их вал ко всем чертям.
Димка держится насмешливо, но уж Ренька-то чувствует, как ликует в нем каждая жилка. Донат сосредоточен, но и у него глаза блестят. Олька забилась в уголок, зрачки расширились, и странное что-то в глазах, то ли неуверенность и боязнь какая-то, то ли надежда. А может, все сразу.
Ренька, в силу своего непознаваемого характера, сначала всхлипнула:
— Слава богу, очухались наконец-то, черти полосатые! — Но тут же добавила пророческим тоном: — Поживем — увидим.
Спустя полчаса она почувствовала, что веки у нее словно гуммиарабиком смазаны и, если слипнутся, то их уже не разлепишь, а посему и потребовала освободить помещение. И остальные трое вынуждены были убраться в кухню.
Ренька мгновенно разделась и бухнулась в постель. Но вместо сна охватило ее какое-то оцепенение и полузабытье. И все время покачивало, как на волнах. Это от автобуса, понимала Ренька, но перед глазами ничего не мелькало, как во время езды, а, напротив, появлялись совершенно незыблемые картины. Картины эти менялись, и в одной она узнала город Кулдигу, улочки его, узкие и горбатые, в общем, типичнейшая провинция, как представлялась она столичной жительнице Реньке. Все улочки вели почему-то к одноэтажному домику над рекой, про которую Ренька выразилась: «Вента? Вот уж смех! А мы ее в школе учили».
Далее был сам домик. Вроде бы в саду. Не помнится. То есть, как не помнится?! Ведь в саду же сидела эта старушка. Тетя Амалия. Раз пять они проходили мимо, смотрели на номер дома — он неизменно оставался все тем же — и не решались ее окликнуть.
На шестой раз Ренька не выдержала. Остановилась возле калитки. Тетя Амалия оказалась не такой уж древней, только седая очень и глаза огромные, немигающие. Уже потом они узнали, что три дня назад она внезапно ослепла.
Странная женщина. Другая бы только и говорила о своей потере, а эта — все почему-то о них.
Димка так долго молчал, что она, наконец, спросила:
— А ты-то чего? Словно язык проглотил.
Димка гортанно хмыкнул и попытался выдавить фразу, но Ренька, поняв, что он ее так и не выдавит, затарахтела о чем-то косвенном — будто бы о Тужурке, будто бы и нет.
Самое стыдное было потом.
Тетя Амалия поднялась и пошла к дому. В походке ее и во всем остальном была странная смесь уверенности и неуверенности — как у человеческой тени, внезапно превратившейся в самого человека. Тень не боится препятствий, углов, а человек только и думает, как бы их обойти.
Когда она вошла в дом, они без уговора, разом поднялись со скамейки и бесшумно смылись. Уже издали увидели, как она появилась на крыльце с какой-то корзинкой, и услышали оклик:
— Дети, где вы?
Но они неслись вниз с горы, готовые навсегда лишиться зрения, слуха и прочих чувств человеческих. Потому что слишком уж много этих чувств. Слишком много…
Хуго за работой
Хуго вошел в гараж, поманил Димку, отвел его в сторону и таинственно зашептал:
— Ты слышал? Наши взяли Резекне…
— Ну и что? — хладнокровно спросил Димка.
Хуго оторопел:
— Как это что? Пора бы и нам зашевелиться.
— Вот и шевелись, — сказал Димка. — А мне недосуг. Надо «капитана» в чувство приводить.
И пошел к серому опелю.
Хуго переключился на Эрика. И обнаружил странные вещи. Оказалось, что Эрик не ходит в гимназию, застать его дома почти невозможно — бабка сказала, что он и ночует-то не каждый день. Работать устроился, что ли? Да, кажется, самолеты ремонтирует. В каком-то Люфт-парке.
Но почему-то не верилось в это. И Хуго по утрам стал дежурить в парадном, в доме напротив. И на третий день ему повезло. Эрик вышел около семи утра. Было еще темно, и Хуго, с одной стороны, боялся потерять его из виду, а с другой — Эрик мог услышать его шаги, потому что улицы были еще малолюдны. Но ни того, ни другого не случилось, и они дошли до вокзала. А там народу было уже много, следить стало легче, и Хуго увидел, что Эрик встретился с каким-то долговязым парнем. Они о чем-то поговорили, потом подошли к кассе, взяли билеты и сели на сигулдский поезд. До отправления оставалось еще минут десять, так что Хуго тоже успел купить билет. Сел он в хвостовой вагон и сразу высунулся в окно.
Вышли те двое в Ропажи. Но не за грибами же ехали — ни корзин, ни кошелок, только у долговязого торчала из кармана бутылка молока, да в руке был бумажный пакет — скорее всего, с бутербродами.
Хуго не решился выйти. Его бы застукали еще на перроне. Он доехал до следующей станции и оттуда вернулся в Ригу.
Человек, о которым Хуго теперь встречался почти ежедневно, сказал:
— Все это хорошо, но ты, мой ангел, должен внедриться в организацию. Снова стать у них своим человеком. И не тяни резину.